Колымские повести. Варлам Шаламов

Год издания сборника: 1966

«Колымские рассказы» Шаламова были написаны на основе личного опыта писателя, он провел тринадцать лет на Колыме. Варлам Шаламов создавал сборник достаточно долгое время с 1954 года по 1962 год. Впервые « Колымские рассказы» читать можно было в нью-йоркском журнале «Новый журнал» на русском языке. Хотя автор не хотел публиковать свои рассказы за границей.

Сборника «Колымские рассказы» краткое содержание

По снегу

Сборник Варлама Шаламова «Колымские рассказы» начинается вопросом: желаете узнать, как протаптывают дорогу по снежной целине? Человек, ругаясь и потея, идет впереди, оставляя за собой черные ямы в рыхлом снегу. Выбирают безветренный день, так чтобы воздух был почти неподвижен и ветер не смел все людские труды. За первым следуют еще пять — шесть человек, они идут в ряд и ступают около следов первого.

Первому всегда тяжелее, чем всем остальным, и когда тот устает, его заменяет кто-нибудь из людей, идущих в ряду. Важно, чтобы каждый из «первопроходцев» ступал на кусочек целины, а не на чужой след. А на лошадях и тракторах ездят читатели, а не писатели.

На представку

Мужчины играли в карты у Наумова, коногона. Надзиратели обычно не заходили в барак коногонов, так что каждую ночь там собирались блатные для проведения карточных поединков. В углу барака на нижних кроватях были расстелены одеяла, на которых лежала подушка — «стол» для карточных игр. На подушке лежала недавно изготовленная колода карт, вырезанная из томика В. Гюго. Для изготовления колоды нужны были бумага, химический карандаш, ломоть хлеба (использовался для склеивания тонкой бумаги) и нож. Один из игроков постукивал по подушке пальцами, ноготь мизинца был невероятной длинный — блатарский шик. Этот человек имел очень подходящую для вора внешность, посмотришь на лицо и уже не помнишь его черт. То был Севочка, говорили, что он «превосходно исполняет», показывает ловкость шулера. Воровская игра была игрой на обман, играли только вдвоем. Противником Севочки был Наумов, который был железнодорожным вором, хотя внешне походил на монаха. На шее у него висел крест, таковой была мода блатных в сороковые.

Далее игроки должны были спорить и ругаться, чтобы установить ставку. Наумов проиграл свой костюм и захотел играть на представку, то есть в долг. Коногон подозвал к себе главного героя и Гаркунова потребовал снять телогрейки. У Гаркунова под телогрейкой был свитер, подаренный женой, с которым тот никогда не расставался. Мужчина отказался снять свитер, и тогда на него накинулись остальные. Сашка, который недавно наливал им суп, достал из голенища сапога нож и протянул руку к Гаркунову, тот всхлипнул и упал. Игра была окончена.

Ночью

Ужин закончился. Глебов вылизал миску, хлеб таял во рту. Багрецов неотрывно смотрел Глебову в рот, не имея достаточно силы отвести глаза. Пришло время идти, они зашли на небольшой уступ, камни обжигали ноги холодом. И даже ходьба не грела.

Мужчины остановились отдохнуть, идти было еще далеко. Они легли за землю и стали разбрасывать камни. Багрецов выругался, он порезал палец и кровь никак не останавливалась. Глебов был врачом в прошлом, хотя сейчас, то время казалось сном. Приятели убирали камни, и вот Багрецов заметил человеческий палец. Они вытащили труп, сняли рубашку и кальсоны. Закончив, мужчины закидали могилу камнями. Они собирались обменять одежду на самые большие ценности в лагере. Как и в это были хлеб и возможно даже табак.

Плотники

Следующим в сборнике «Колымские рассказы» содержание содержит рассказ «Плотники». Он рассказывает о том, как на улице сутками стоял туман, настолько густой, что не видно было человека в двух шагах. Уже две недели температура держалась ниже минус пятидесяти пяти градусов. Поташников просыпался с надеждой, что мороз упал, но это никак не происходило. Еда, которой кормили рабочих, давала энергии максимум на один час, а дальше хотелось лечь и умереть. Поташников спал на верхних нарах, где было теплее, но волосы примерзали к подушке за ночь.

Мужчина слабел с каждым днем, он не боялся смерти, но не хотел умирать в бараке, где холод проморозил не только человеческие кости, но и души. Закончив завтракать, Поташников дошел до места работы, где увидел человека в оленей шапке, которому нужны были плотники. Он и еще один человек из его бригады представились плотниками, хотя не были ими. Мужчин привели в мастерскую, но так как плотницкого дела они не знали их отправили обратно.

Одиночный замер

Вечером Дугаеву сообщили, что на следующий день оп получит одиночный замер. Дугаеву было двадцать три и все происходящее здесь сильно удивляло его. После скудного обеда Баранов предложил Дугаеву папиросу, хотя они не были друзьями.

На утро смотритель отмерял мужчине отрезок, на котором тот должен работать. Работать одному было даже лучше для Дугаева, никто не будет ворчать, что он плохо работает. Вечером пришел смотритель, чтобы оценить работу. Парень выполнил двадцать пять процентов, и это число казалось ему огромным. На следующий день он работал вместе со всеми, а ночью его повели за кон базу, где стоял высокий забор с колючей проволокой. Дугаев жалел об одном, что он мучился и работал в этот день. Последний день.

Мужчина стоял на вахте, чтобы получить посылку. Жена прислала ему несколько горстей чернослива и бурки, которые они все равно не сможет носить, ибо не подобает обычным рабочим носить такую дорогую обувь. Но горный смотритель, Андрей Бойко, предложил ему продать эти бурки за сто рублей. На вырученные деньги главный герой купил килограмм масла и килограмм хлеба. Но всю еду отобрали и варево с черносливом опрокинули.

Дождь

Мужчины работали на полигоне уже три дня, каждый в своем шурфе, но никто не углубился дальше чем на полметра. Им было запрещено выходить из шурфов, разговаривать между собой. Главный герой этого рассказа хотел сломать себе ногу, уронив на нее камень, но из этой затеи ничего не вышло, осталось лишь пара ссадин да синяков. Все время шел дождь, конвоиры думали, что это заставит мужчин работать быстрее, но работники только еще больше стали ненавидеть свой труд.

На третий день сосед героя, Розовский, крикнул из своего шурфа, что он осознал кое-что – смысла жизни нет. Но мужчине удалось спасти Розовского от конвоиров, хотя тот все равно через какое- то время бросился под вагонетку, но не погиб. Розовского судили за попытку самоубийства и больше герой никогда его не видел.

Кант

Герой говорит, что его самое любимое северное дерево — кедрач, стланик. По стланику можно было узнать погоду, если ложиться на землю, значит будет снежно и холодно и наоборот. Мужчину только перевели на новую работу собирать стланик, который потом отправляли на завод, чтобы делать необычайно противные витамины против цинги.

На сборке стланика работали парами. Один рубил, другой щипал. В тот день им не удалось собрать норму, и чтобы исправить положение напарник главного героя засунул в мешок с ветками большой камень, там все равно не проверяли.

Сухим пайком

В этом «Колымском рассказе» четырех мужчин с каменных забоев отправляют рубить деревья на ключе Дусканья. Их десятидневные пайки были ничтожно малы, и им было страшно думать, что эту еду нужно будет разделить на тридцать частей. Работники решили ссыпать всю свою еду вместе. Они все жили в старой охотничьей избе, на ночь закапывали одежду в землю, оставив меленький край снаружи, чтобы не него вылезли все вши, потом палили насекомых. Они работали от солнца до солнца. Десятник проверял сделанную работу и уходил тогда мужчины работали уже более расслабленно, не ссорились, а больше отдыхали, смотрели на природу. Каждый вечер они собирались у печки и разговаривали, обсуждали свою нелегкую жизнь в лагере. Отказаться идти на работы нельзя было, потому что не было бушлата или рукавиц, в акте писали «одет по сезону», чтобы не перечислять всего, чего нету.

На следующий день в лагерь вернулись не все. Иван Иванович повесился той ночью, а Савельев отрубил себе пальцы. По возвращению в лагерь Федя написал своей маме письмо, что живет он хорошо и одет по сезону.

Инжектор

Этот рассказ является рапортом Кудинова начальнику прииска, где работник сообщает о сломанном инжекторе, который не позволяет всей бригаде работать. И людям приходиться несколько часов стоять на морозе при температуре ниже минус пятидесяти. Мужчина сообщал главному инженеру, но никакие действия не были предприняты. В ответ начальник прииска предлагает заменить инжектор вольнонаемным. А инжектор призвать к ответственности.

Апостол Павел

Герой вывихнул ногу и его перевели помощником столяра Фризоргера, который в своей прошлой жизни был пастором в каком-то немецком селе. Они хорошо сдружились, и часто разговаривали на религиозные темы.

Фризоргер рассказал мужчине о своей единственной дочери и этот разговор случайно услышал их начальник, Парамонов, и предложил написать заявление о розыске. Спустя полгода пришло письмо, в котором говорилось, что дочь Фризоргера отрекается от него. Но герой заметил это письмо первым и спалил его, а потом еще одно. В последствии он часто вспоминал своего лагерного друга, пока были силы вспоминать.

Ягоды

Главный герой лежит на земле без сил, к нему подходят два конвоира и угрожают. Один из них – Серошапка, говорит, что завтра застрелит рабочего. На следующий день бригада отправилась в лес на работы, где росли ягоды голубики, шиповника и брусники. Рабочие ели их на перекурах, но у Рыбакова было задание он собирал ягоды в банку, чтобы потом обменять их на хлеб. Главный герой вместе с Рыбаковым подошли слишком близко к запрещенной территории, и Рыбаков пересек черту.

Конвоир выстрелил дважды, первый предупреждающий, а после второго выстрела Рыбаков лежал на земле. Герой решил не терять времени и подобрал банку с ягодами, намереваясь обменять их на хлеб.

Сука Тамара

Моисей был кузнецом, работал он замечательно, каждое его изделие было наделено изяществом, и начальство его ценило за это. И однажды Кузнецов встретил собаку, он начал от нее бежать, подумав, что это волк. Но собака была дружелюбна и осталась в лагере – ей дали кличку Тамара. Скоро она ощенилась, для шести щенков построили конуру. В этот время в лагерь прибыл отряд «оперативки», они искали беглецов — арестантов. Тамара возненавидела одного конвоира, Назарова. Понятно было, что собака уже встречалась с ним. Когда конвоирам пришло время уходить, Назаров застрелил Тамару. А после спускаясь по склону на лыжах, он напоролся на пень и погиб. Шкуру с Тамары содрали и использовали для рукавиц.

Шерри- бренди

Поэт умирал, его мысли путались, жизнь вытекала из него. Но появлялась вновь, он открывал глаза, шевелил опухшими от голода пальцами. Мужчина размышлял от жизни, он заслужил творческое бессмертие, его называли первым поэтом двадцатого века. Хоть он уже давно не записывал своих стихов, поэт складывал их у себя в голове. Он умирал медленно. Утром принесли хлеб, мужчина вцепился в него больными зубами, но соседи остановили его. Вечером он умер. Но записали смерть двумя днями позднее, соседи поэта получали хлеб мертвеца.

Детские картинки

В тот день им досталась легкая работа — пилка дров. Закончив работать, отряд заметил кучу мусора у забора. Мужчинам удалось найти даже носки, что на севере было большой редкостью. А одному из них удалось найти тетрадку, заполненную детскими рисунками. Мальчик рисовал солдат с автоматами, рисовал природу Севера, яркими и чистыми цветами, потому что так и было. Северный город состоял из желтых домов, овчарок, солдат и синего неба. Мужчина из отряда заглянул в тетрадь, пощупал листы, а потом скомкал ее и выкинул.

Сгущенное молоко

Однажды после работы Шестаков предложил главному герою сбежать, они сидели вместе в тюрьме, но не были друзьями. Мужчина согласился, но попросил молочных консервов. Ночью он спал плохо, и совсем не помнил рабочего дня.

Получив от Шестакова сгущённого молока, он передумал бежать. Хотел предупредить остальных, да не знал никого. Пятерых беглецов, вместе с Шестаковым поймали очень скоро, двоих убили, троих судили через месяц. Самого Шестакова перевели на другой прииск, он был сыт и выбрит, но с главным героем не здоровался.

Хлеб

Утром в барак принесли селедку и хлеб. Селедку выдавали через день, и каждый заключенный мечтал о хвостике. Да, от головы было больше удовольствия, но мяса было больше в хвосте. Хлеб выдавали раз в день, но все съедали его сразу, терпения не хватало. После завтрака становилось тепло и идти никуда не хотелось.

Эта бригада была на тифозном карантине, но они все равно работали. Сегодня их повели на хлебозавод, где мастер из двадцати выбрал все лишь двоих, покрепче и не склонных к побегу: Героя и его соседа, парня с веснушками. Их накормили хлебом и повидлом. Мужчины должны были таскать битый кирпич, но эта работа оказалась слишком тяжела для них. Они часто делали перерывы, и вскоре мастер отпустил их обратно, и дал по буханке хлеба. В лагере разделили хлеб с соседями.

Заклинатель змей

Этот рассказ посвящен Андрею Платонову, который был другом автора и сам хотел написать этот рассказ даже название придумал «Заклинатель змей», но погиб. Платонов провел год на «Джанхаре». В первый день он заметил, что есть люди, которые не работают- блатные. И Федечка был их вожаком, сначала он был груб с Платоновым, но когда узнал, что тот может тискать романы, то сразу смягчился. Андрей пересказывал «Клуб червонных валетов» до рассвета. Федя был очень доволен.

Утром, когда Платонов шел на работу, какой-то парень толкнул его. Но ему сразу что-то шепнули на ухо. Тогда этот парень подошёл к Платонову и попросил ничего не говорить Феде, Андрей согласился.

Татарский мулла и чистый воздух

В тюремной камере было очень жарко. Заключенные шутили, что сначала их ждет пытка выпариванием, а после пытка вымораживанием. Татарский мула, крепкий мужчина шестидесяти лет рассуждал о своей жизни. В камере он надеялся прожить еще лет двадцать, а на чистом воздухе хотя бы десять, он знал, что такое «чистый воздух».

Чтобы человек превратился в доходягу в лагере требовалось от двадцати до тридцати дней. Арестанты пытались вырваться из тюрьмы в лагерь, думая, что тюрьма – самое ужасное, что могло с ними случиться. Все иллюзии заключенных по поводу лагеря были очень быстро разрушены. Люди жили в неотапливаемых бараках, где зимой во всех щелях намерзал лед. Посылки приходили через полгода, если вообще приходили. Говорить о деньгах и вовсе нечего, их никогда не платили, ни копейки. Невероятное количество болезней в лагере не оставляли рабочим никакого выхода. Учитывая всю безнадежность и подавленность, чистый воздух был гораздо опаснее для человека, чем тюрьма.

Первая смерть

Герой видел много смертей, но первую увиденную запомнил лучше всего. Его бригада работала в ночную смену. Возвращаясь в барак, их бригадир Андреев вдруг развернулся в другую сторону и побежал, рабочие последовали за ним. Перед ними стоял человек в военной форме, у его ног лежала женщина. Герой знал ее, то была Анна Павловна, секретарша начальника прииска. Бригада любила ее, а теперь Анна Павловна была мертва, задушена. Мужчина, убивший ее, Штеменко, был начальником, который несколько месяцев назад разломал все самодельные котелки заключенных. Его быстро связали и повели к начальнику прииска.

Часть бригады поспешила к бараку, обедать, Андреева водили давать показания. А когда он вернулся, то приказал арестантам идти на работу. Вскоре Штеменко осудили за убийство из ревности на десять лет. После приговора начальника увезли. Бывших начальников держат в отдельных лагерях.

Тетя Поля

Тетя Поля умерла от страшной болезни — рака желудка. Ее фамилии никто не знал, даже жена начальника, которому тетя Поля была прислугой или «дневальной». Женщина не занималась никакими темными делами, лишь помогала устроить своих земляков — украинцев на легкую работу. Когда она заболела, к ней в больницу каждый день приходили посетители. А все, что передавала жена начальника, тетя Поля отдавала санитаркам.

Однажды в больницу пришел отец Петр, исповедовать больную. Через несколько дней она умерла, вскоре снова явился отец Петр и приказал поставить крест на ее могиле, так и сделали. На кресте сначала написали Тимошенко Полина Ивановна, но казалось, что звали ее Прасковья Ильинична. Надпись исправили под присмотром Петра.

Галстук

В этом рассказе Варлама Шаламова «Колымские рассказы» читать можно о девушке по имени Маруся Крюкова, которая приехала в Россию из Японии и была арестована во Владивостоке. Во время следствия Маше сломали ногу, кость срослась неправильно, и девушка хромала. Крюкова была замечательной рукодельницей, и ее отправили в «дом дирекции» вышивать. Такие дома стояли около дороги, и начальники ночевали там два три раз в год, дома были красиво украшены, висели картины и вышитые полотна. Кроме Маруси в доме работало еще две девушки- рукодельницы, за ними приглядывала женщина, выдававшая работницам нити и ткань. За выполнение нормы и хорошее поведение девушкам разрешали ходить в кино для заключенных. Фильмы показывали по частям, и однажды, после первой части снова поставили первую. Это потому что пришел заместитель начальника больницы, Долматов, он опоздал, и фильм показывали сначала.

Маруся попала в больницу, в женское отделение к хирургу. Она очень хотела подарить врачам, которые вылечили ее, галстуки. И женщина- надсмотрщик разрешила. Однако Маше не удалось исполнить задуманного, потому как Долматов отобрал их у мастерицы. Вскоре на концерте самодеятельности врачу удалось рассмотреть галстук начальника, такой серый, узорный, качественный.

Тайга золотая

Зона бывает двух видов: малая, то есть пересылка, и большая — лагерь. На территории малой зоны находится один квадратный барак, в котором около пятисот мест, нары в четыре этажа. Главный герой лежит на нижнем, верхние только для воров. В первую же ночь героя вызывают, чтобы отправить в лагерь, но нарядчик зоны отправляет его обратно в барак.

Вскоре в барак приводят артистов, один из них харбинский певец, Валюша, блатной, просит его спеть. Певец пел песню о золотой тайге. Герой провалился в сон, он проснулся от шепота на верхних нарах и запаха махорки. Когда утром его будит нарядчик, герой проситься в больницу. Спустя три дня в барак приходит фельдшер и осматривает мужчину.

Васька Денисов, похититель свиней

Васька Денисов мог не вызвать подозрения только неся дрова на плече. Он нес бревно Ивану Петровичу, мужчины распилили его вместе, а потом Васька переколол все дрова. Иван Петрович сказал, что сейчас ему нечем накормить работника, но дал ему три рубля. Ваську тошнило от голода. Он шел по поселку, забрел в первый попавшийся дом, в чулане увидел примёрзшую тушу поросенка. Васька схватил ее и побежал в казенный дом, управление витаминных командировок. Погоня была уже близко. Тогда он забежал в красный уголок, запер дверь и стал грызть поросенка, сырого и мерзлого. Когда Ваську нашли, он сгрыз уже половину.

Серафим

На столе у Серафима лежало письмо, он боялся его открыть. Мужчина работал на Севере в химической лаборатории уже год, но никак не мог забыть свою жену. С Серафимом работало еще двое инженеров- арестантов, с которыми он почти не разговаривал. Каждые шесть месяцев лаборант получал повышение зарплаты на десять процентов. И Серафим решил съездить в соседний поселок, развеяться. Но конвоиры решили, что мужчина от куда- то сбежал и посадили в барак, спустя шесть дней за Серафимом приехал заведующий лабораторией и забрал его. Хотя денег конвоиры не вернули.

Возвратившись, Серафим увидел письмо, его жена писала о разводе. Когда Серафим остался один в лаборатории, он открыл шкаф заведующего, достал щепотку порошка, растворил в воде и выпил. Начало печь в горле, и больше ничего. Тогда Серафим распорол себе вену, но кровь текла слишком слабо. Отчаявшись, мужчина побежал на речку и пытался утопиться. Очнулся он уже в больнице. Врач вколол раствор глюкозы, а потом разжал зубы Серафим шпателем. Операцию сделали, но слишком поздно. Кислота разъела пищевод и стены желудка. Серафим все правильно рассчитал с первого раза.

Выходной день

На поляне молился мужчина. Герой знал его, то был священник из его барака, Замятин. Молитвы помогали ему жить, как герою стихи, которые все еще сохранились в его памяти. Единственное, что не было вытеснено унижением вечным голодом, усталостью и холодом. Возвращаясь в барак, мужчина услышал шум в инструменталке, которая была закрыта по выходным, но сегодня замок не висел. Он зашел во внутрь, двое блатных игрались с щенком. Один из них, Семен, вытащил топор и опустил его на голову щенка.

Вечером никто не спал от запаха мясного супа. Блатари не съели весь суп, потому как их было мало в бараке. Они предложили остатки герою, но он отказался. В барак вошел Замятин, и блатари предложили ему супа, сказав, что он из баранины. Тот согласился и через пять минут вернул чистый котелок. Тогда Семен сказал священнику, что суп был из собаки, Норда. Священник молча вышел на улицу, его рвало. Позднее он признался герою, что мясо на вкус было не хуже баранины.

Домино

Мужчина находиться в больнице, его рост сто восемьдесят сантиметров, а вес сорок восемь килограмм. Врач померял ему температуру, тридцать четыре градуса. Больного положили поближе к печке, он ел, но еда не грела его. Мужчина пробудет в больнице до весны, два месяца, так сказал доктор. Ночью спустя неделю больного разбудил санитар и сказал, что его вызывает Андрей Михайлович, врач, который лечил его. Андрей Михайлович предложил герою сыграть в домино. Больной согласился, хотя ненавидел эту игру. Во время игры они много разговаривали, Андрей Михайлович проиграл.

Прошло несколько лет, когда больной на малой зоне услышал фамилию Андрея Михайловича. Спустя некоторое время им все-таки удалось встретиться. Врач рассказал ему свою историю, Андрей Михайлович был болен туберкулезом, но лечиться ему не позволили, кто- то доложил, что его болезнь ложная «туфта». И Андрей Михайлович проделал долгий путь по морозу. После удачного лечения он стал работать ординатором хирургического отделения. По его рекомендации главный герой закончил курсы фельдшера и стал работать санитаром. Однажды закончив уборку, санитары играли в домино. «Дурацкая игра» — признался Андрей Михайлович, он, как и герой рассказа играл в домино лишь однажды.

Геркулес

На серебряную свадьбу начальнику больницы Сударину подарили петуха. Все гости были в восторге от такого подарка, даже почетный гость Черпаков оценил петушка. Черпакову было около сорока, он был начальником сан. отдела. И когда почетный гость напился, он решил показать всем свою силу и стал поднимать стулья, потом кресла. А позже заявил, что сможет оторвать петуху голову руками. И оторвал. Молодые врачихи были впечатлены. Начались танцы, танцевали все потому, как Черпаков не любил, когда кто-то отказывался.

Шоковая терапия

Мерзляков пришел к выводу, что низкорослым легче всего выжить в лагере. Так как количество выдаваемой пищи не рассчитано по весу людей. Однажды на общих работах Мерзляков, неся бревно, упал и не смог идти дальше. За это его избили и конвоиры, и десятник, и даже товарищи. Рабочего отправили в больницу, у него уже ничего не болело, но он любой ложью оттягивал момент возвращения в лагерь.

В центральной больнице Мерзлякова перевели в нервное отделение. Все мысли заключенного были лишь об одном: не разгибаться. На осмотре у Петра Ивановича «больной» отвечал наугад и врачу ничего не стоило догадаться, что Мерзляков врет. Петр Иванович уже предвкушал новое разоблачение. Доктор решил начать с рауш-наркоза, а если тот не поможет, то шоковая терапия. Под наркозом врачам удалось разогнуть Мерзлякова, но как только мужчина очнулся, тут же согнулся обратно. Невропатолог предупредил больного, что через неделю, тот сам попросит его выписать. После процедуры шоковой терапии Мерзляков попросил о выписке из больницы.

Стланик

Осенью, когда уже пора быть снегу, тучи висят низко, и прямо в воздухе пахнет снегом, но кедрач не стелиться, то не бывать снегу. А когда погода еще осенняя, туч нету, но стланик лег на землю, через несколько дней идет снег. Кедрач не только предсказывает погоду, но ещё и дает надежду, являясь единственным вечнозелёным деревом Севера. Но стланик достаточно легковерен, если зимой развести костер недалеко от дерева, то оно тут же поднимется из-под снега. Автор считает стланик самым поэтичным русским деревом.

Красный крест

В лагере единственный человек, который можем помочь заключенному- это врач. Врачи определяют «трудовую категорию», иногда даже выпускают на волю, делают справки о инвалидности и освобождают от работы. Лагерный врач имеет большую власть, и блатари поняли это очень быстро, они с почтением относились к медицинским работникам. Если врач был вольнонаемным, то дарили ему подарки, если нет, то чаще всего угрожали ил запугивали. Много врачей были убиты блатными.

Взамен на хорошее отношение блатарей врачи должны были класть их в больницу, отправлять по путевкам, покрывать симулянтов. Злодеяния воров в лагере неисчисляемые, каждая минута в лагере отравлена. Вернувшись оттуда, люди не могут жить как раньше, они трусливы, эгоистичны, ленивы и раздавлены.

Заговор юристов

Дальше наше сборника «Колымские рассказы» краткое содержание расскажет о Андрееве, бывшем студенте юридического университета. Он, как и главный герой попал в лагерь. Мужчина работал в бригаде Шмелева, куда отправляли человеческий шлак, работали они в ночную смену. Однажды ночью рабочего попросили остаться потому, что его вызывал к себе Романов. Вместе с Романовым герой поехал в управление, в Хатыннах. Правда герою пришлось ехать в кузове в шестидесятиградусный мороз два часа. После рабочего отвели к уполномоченному Смертину, который, как и ранее Романов спросил у Андреева был ли тот юристом. На ночь мужчину оставили в камере, где уже было несколько заключённых. На следующий день Андреев отправляется с конвоирами в путь, в следствии которого отмораживает пальцы рук.

Первая проблема при анализе КР (так обозначал цикл сам автор) – этическая. Хорошо известно, какой личный опыт и материал стоят за текстом; почти двадцать лет заключения в советских концентрационных лагерях, из них пятнадцать – на Колыме (1937 – 1951).
Можно ли вопль оценивать по риторическим законам? Можно ли в присутствии такого страдания говорить о жанре, композиции и прочих профессиональных вещах?
Можно и даже необходимо. Варлам Шаламов не просил о снисхождении.
Главный эстетический манифест Шаламова – статья «О прозе» (1965) – поддерживается многочисленными «заметками о стихах», развернутыми фрагментами в письмах, записями в рабочих тетрадях, наконец, комментариями в самих рассказах и стихами о стихах. Перед нами распространенный в XX веке тип рефлексирующего художника, старающегося сначала понять, а потом осуществить.
Личной, внутренней темой Шаламова становится не тюрьма, не лагерь вообще, а Колыма с ее опытом грандиозного, небывалого, невиданного истребления человека и подавления человеческого. «Колымские рассказы» – это изображение новых психологических закономерностей в поведении человека, людей в новых условиях. Остаются ли они людьми? Где граница между человеком и животным? Определения могут варьироваться, тем не менее все время тяготея к экстреме: «Здесь изображены люди в крайне важном, не описанном еще состоянии, когда человек приближается к состоянию, близкому к состоянию зачеловечности» («О моей прозе»).
Двадцатый век, по Шаламову, стал настоящим «крушением гуманизма». И, соответственно, катастрофа произошла с главным литературным жанром, эстетическим «позвоночником» XIX века: «Роман умер. И никакая сила в мире не воскресит эту литературную форму. Людям, прошедшим революции, войны, концентрационные лагеря, нет дела до романа». На смену роману должна прийти новая проза – документ, свидетельство очевидца, превращенное в образ его кровью, чувством, талантом.
Шаламов подробно описывает структуру этой прозы. Герои: люди без биографии, без прошлого и без будущего. Действие: сюжетная законченность. Повествователь: переход от первого лица к третьему, переходящий герой. Стиль: короткая, как пощечина, фраза; чистота тона, отсечение всей шелухи полутонов (как у Гогена), ритм, единый музыкальный строй; точная, верная, новая подробность, в то же время переводящая рассказ в иной план, дающая «подтекст», превращающаяся в деталь-знак, деталь-символ; особое внимание к началу и концовке, пока в мозгу не найдены, не сформулированы эти две фразы – первая и последняя – рассказа нет. Гипноз шаламовской четкости и афористичности таков, что поэтику КР обычно воспринимают под заданным автором углом зрения. Между тем, как и у всякого большого писателя, его теоретическая «порождающая модель» и конкретная эстетическая практика не абсолютно адекватны, что заметно даже в мелочах.
Отрицая метод Толстого, перебирающего в черновиках несколько вариантов цвета глаз Катюши Масловой («абсолютная антихудожественность»), Шаламов заявляет: "Разве для любого героя «Колымских рассказов» – если они там есть – существует цвет глаз? На Колыме не было людей, у которых был бы цвет глаз, и это не аберрация моей памяти, а существо жизни тогдашней».
Заглянем в тексты КР. «...черноволосый малый, с таким страдальческим выражением черных, глубоко запавших глаз...» («На представку»). «Темно-зеленым, изумрудным огнем ее глаза вспыхивали как-то невпопад, не к месту» («Необращенный»).
Но и некоторые ключевые положения шаламовского «искусства поэзии» ограниченно-ситуативны, в разных местах формулируются прямо противоположным образом, представляя даже не парадокс, а очевидное противоречие.
Говоря об абсолютной достоверности каждого рассказа, достоверности документа, Шаламов может рядом заметить, что он всего лишь «летописец собственной души». Подчеркивая роль писателя-очевидца, свидетеля и знатока материала, заявить, что излишнее знание, переход на сторону материала вредит писателю, ибо читатель перестает его понимать. Рассуждать о типах сюжета – и сказать, что в его рассказах «нет сюжета». Заметить, что «знающий конец – это баснописец, иллюстратор», – и проговориться, что у него «множество тетрадей, где записаны только первая фраза и последняя – это все работа будущего». (Но разве последняя фраза – не конец?). В одном и том же году (1971) отвергнуть лестное сравнение коллеги-писателя (Оттен: Вы прямой наследник всей русской литературы – Толстого, Достоевского, Чехова. – Я: Я – прямой наследник русского модернизма – Белого и Ремизова. Я учился не у Толстого, а у Белого, и в любом моем рассказе есть следы этой учебы») – и фактически повторить его («В некотором смысле я – прямой наследник русской реалистической школы – документален, как реализм»). И так далее...
КР начинаются коротким – в одну страничку – текстом «По следу», о том, как пробивают дорогу по снежной целине. Первым по снежной бескрайности идет самый сильный, отмечая свой путь глубокими ямами. Идущие за ним ступают около следа, но не в сам след, потом они так же возвращаются обратно, меняют усталого ведущего, но даже самый слабый должен ступать на кусочек снежной целины, а не в чужой след – только тогда дорога в конце концов будет пробита. «А на тракторах и лошадях ездят не писатели, а читатели». Последняя фраза превращает пейзажную картинку в символ. Речь идет о писательском труде, о соотношении в нем «старого» и «нового». Труднее всего абсолютному новатору, идущему первым. Те маленькие и слабые, что идут по следу, тоже заслуживают уважения. Они проходят необходимую часть пути, дороги не было бы и без них. Шаламовский символ можно развертывать и дальше. «Новая проза», кажется, воспринималась им как путь по целине.
Объем, границы и общая структура колымского цикла обозначились уже после смерти автора, в начале девяностых годов (после публикационных усилий. И. Сиротинской). 137 текстов составили пять сборников: собственно «Колымские рассказы» (33 текста, 1954 – 1962), «Левый берег».(25 текстов, 1956 – 1965), «Артист лопаты» (28 текстов, 1955 –. 1964), «Воскрешение лиственницы» (30 текстов, 1965 – 1967), «Перчатка, или КР-2» (21 текст, 1962 – 1973). В корпус колымской прозы входит и еще одна книга – «Очерки преступного мира» (8 текстов, 1959). Она и может послужить точкой отсчета для выяснения природы и жанрового репертуара КР в широком смысле слова.
След, около которого ступает Шаламов, здесь очевиден. «Очерки...» экспонируют свой жанр уже в заглавии. С сороковых годов прошлого века в нашей литературе утвердился жанр физиологического очерка, физиологии – подробного, многостороннего описания избранного явления или типа, сопровождаемого рассуждениями и живыми картинами. Основой физиологии были эмпирические наблюдения, свидетельство очевидца (документ). Автора интересовали не психологические глубины, не характеры, а социальные типы, малознакомые сферы и области жизни.
Придуманная и осуществленная под редакцией Некрасова «Физиология Петербурга» стала в свое время знаменитой. Физиологиями увлекались Вл. Даль, С. Максимов (написавший трехтомную «Сибирь и каторгу»).
«Очерки...» Шаламова – физиология блатного мира советской эпохи в его тюремном и лагерном бытии. В восьми главах рассказано о том, как попадают в блатной мир, какова его внутренняя структура и конфликты, отношения с внешним миром и государством, решения «женского» и «детского» вопросов. Много места уделено проблемам блатной культуры: «Аполлон среди блатных», «Сергей Есенин и блатной мир», «Как „тискают романы"».
Очевиден и отбытый публицистический пафос шаламовского очерка-исследования. Он начинает с резкого спора с «ошибками художественной литературы», героизировавшей преступный мир. Здесь достается не только Горькому, И. Бабелю, Н. Погодину и Ильфу с Петровым за «фармазона» Остапа Бендера, но и В. Гюго, и Достоевскому, который «не пошел на правдивое изображение воров». В самом тексте Шаламов несколько раз жестко повторяет: «...люди, недостойные звания человека».
Проблематика и метод очерков, отдельные мотивы и «анекдоты» никуда не исчезают и в других КР. В ткани «новой прозы» они представляют хорошо различимую основу, К очеркам в чистом виде в пяти шаламовских книгах относятся не менее тридцати текстов.
Как и положено физиологу-летописцу, свидетелю-документалисту, наблюдателю-исследователю, Шаламов дает всестороннее описание предмета, демонстрирует разнообразные срезы колымской «зачеловеческой» жизни: сравнение тюрьмы и лагеря («Татарский мулла и чистый воздух»), золотодобыча, самая страшная общая работа, «адская топка» лагерной Колымы «Тачка 1», «Тачка 2»), расстрелы 1938 года («Как это началось»), история побегов («Зеленый прокурор»), женщина в лагере («Уроки любви»), медицина на Колыме («Красный крест»), банный день, который тоже превращается в мучение («В бане»).
Вокруг этого ядра наращиваются другие темы: более легкий и специфический тюремный быт («Комбеды», «Лучшая похвала»), тайна «больших процессов» тридцатых годов («Букинист»; опираясь на свидетельство ленинградского чекиста, Шаламов считает, что они были «тайной фармакологии», «подавлением воли химическими средствами» и, возможно, гипнозом), размышления о роли в новейшей истории эсеров-террористов («Золотая медаль») и об отношениях интеллигенции и власти («У стремени»).
В эту плотную бытовую фактуру пунктиром вписана собственная судьба. Тюрьма, где молодой Шаламов был старостой камеры, встретился со старым сидельцем эсером Андреевым и заслужил от него «лучшую похвалу» (в текстах КР она вспоминается неоднократно): «Вы – можете сидеть в тюрьме, можете. Говорю это вам от всего сердца». Лагерный процесс, на котором опытный з/к Шаламов по доносу получил новый срок, кроме всего прочего, и за то, что называл Бунина великим русским писателем. Спасительные фельдшерские курсы, переломившие его судьбу («Курсы», «Экзамен»), Счастливые больничные поэтические вечера с товарищами по несчастью («Афинские ночи»). Первая попытка вырваться из лагерного мира, поездка на побережье Охотского моря сразу после официального освобождения («Путешествие на Олу»).
Этот блок КР не преодолевает документ, а демонстрирует его. Выписки из газет и энциклопедий с точным указанием на источники, десятки подлинных имен должны подтвердить достоверность событий и персонажей, не попавших на страницы большой, писаной истории. «Время аллегорий прошло, настало время прямой речи. Всем убийцам в моих рассказах дана настоящая фамилия».
Колымский лагерь принципиально отличается от тюрьмы. Это место, где отменяются все прежние человеческие законы, нормы, привычки. Над каждыми лагерными воротами обязательно висит лозунг «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства» (подробность, многократно использованная в КР, но ни разу не упомянуто, что эти слова принадлежат Сталину).
Слабее всех в этом перевернутом мире оказываются интеллигенты (их лагерная кличка «Иваны Иванычи»), менее других приспособленные к тяжелому физическому труду. Их больше других – по приказу и от души – ненавидит лагерное начальство, как политическую «58-ю статью», противопоставленную «социально близким» бытовикам. Их преследуют и грабят блатные, организованные, наглые, поставившие себя вне человеческой нравственности. Им более всего достается от бригадира, десятника, повара – любого лагерного начальства из самих заключенных, чужой кровью обеспечивающего свое зыбкое благополучие.
Мощное, невиданное физическое и психическое давление приводит к тому, что за три недели на общих работах (этот срок Шаламов называет много раз) человек превращается в доходягу с совершенно изменившейся физиологией и психологией.
В «Афинских ночах» Шаламов вспоминает, что Томас Мор в «Утопии» назвал четыре чувства, удовлетворение которых доставляет человеку высшее блаженство: голод, половое чувство, мочеиспускание, дефекация. «Именно этих четырех главных удовольствий мы были лишены в лагере...»
Так же последовательно перебираются и отбрасываются другие чувства, на которых держится обычное человеческое общежитие.
Дружба? «Дружба не зарождается ни в нужде, ни в беде. Те «трудные» условия жизни, которые, как говорят нам сказки художественной литературы, являются обязательным условием возникновения дружбы, просто недостаточно трудны» («Сухим пайком»).
Роскошь человеческого общения? «Ни с кем он не советовался... Ибо он знал: каждый, кому он расскажет свой план, выдаст его начальству – за похвалу, за махорочный окурок, просто так...» («Тифозный карантин»).
«...Мы голодали давно. Все человеческие чувства – любовь, дружба, зависть, человеколюбие, милосердие, жажда славы, честность – ушли от нас с тем мясом, которого мы лишились за время своего продолжительного голодания. В том незначительном мышечном слое, что еще оставался на наших костях... размещалась только злоба – самое долговечное человеческое чувство» («Сухим пайком»).
Но потом уходит и злоба, душа окончательно промерзает, остается лишь равнодушное существование в данном моменте бытия, без всякой памяти о прошлом.
Бытописание, философия, публицистика не складываются у Шаламова в линейную – сюжетную или проблемную – картину. «Очерки преступного мира» не перерастают в «Физиологию Колымы... «опыт художественного исследования» одного из островов архипелага ГУЛаг. Напротив, очерковые фрагменты вне всякой хронологии событий и авторской биографии свободно разбросаны по всем пяти сборникам, перемежаясь вещами совсем иной жанровой природы.
Вторым в КР, сразу после играющего роль эпиграфа короткого «По снегу», идет текст «На представку» с мгновенно узнаваемой первой фразой: «Играли в карты у коногона Наумова».
Играют два блатных, вора, один из них проигрывает все и после последней неудачи «на представку», в долг, пытается снять свитер с работающего в бараке бывшего инженера. Тот отказывается и в мгновенной свалке получает удар ножом от час назад наливавшего ему суп дневального. «Сашка растянул руки убитого, разорвал нательную рубашку и стянул свитер через голову. Свитер был красный, и кровь на нем была едва заметна. Севочка бережно, чтобы не запачкать пальцев, сложил свитер в фанерный чемодан. Игра была кончена, и я мог идти домой. Теперь мне надо было искать другого партнера для пилки дров».
«На представку» написано на материале «Очерков преступного мира». Оттуда – сюда переходят целые описательные блоки: здесь тоже рассказано, как делают самодельные карты из украденных книг, изложены правила воровской игры, перечислены любимые темы блатных татуировок, упомянуто о любимом воровским миром Есенине, которому в «Очерках...» посвящена целая глава.
Но структура целого здесь совершенно иная. Документальный очерковый материал превращается в образный «узел», в единственное, уникальное событие. Социологические характеристики типов трансформируются в психологические штрихи поведения персонажей. Подробное описание сжимается до кинжальной единственной детали (карты сделаны не просто из книжки, а из «томика Виктора Гюго», может быть, того самого, где живописуются страдания благородного каторжника; вот они, настоящие, а не фальшивые книжные блатные, – Есенин цитируется по наколке-татуировке на груди Наумова, так что это, действительно, «единственный поэт, признанный и канонизированный преступным миром»).
Откровенное перефразирование «Пиковой дамы» в первой же фразе многофункционально. Оно демонстрирует смену эстетической доминанты; то, что происходит, видится не в эмпирической фактологичности случая, а сквозь призму литературной традиции. Оно оказывается стилистическим камертоном, подчеркивает преданность автора «короткой, звонкой пушкинской фразе». Оно – когда рассказ доводится до конца – демонстрирует разницу, бездну между тем и этим миром: здесь ставкой в карточной игре, уже без всякой мистики, становится чужая жизнь и сумасшествию противопоставлена нечеловечески-нормальная реакция рассказчика. Оно, наконец, задает формулу жанра, к которому имеют прямое отношение и «Пиковая дама», и «Повести Белкина», и любимый Шаламовым в двадцатые годы американец Бирс, и не любимый им Бабель.
Второй, наряду с очерком, жанровой опорой «новой прозы» оказывается старая новелла. В новелле с ее обязательным «вдруг», кульминационной точкой, пуантой, реабилитируется категория «события», восстанавливаются разные уровни бытия, необходимые для движения фабулы. Жизнь, представленная в очерках и сопровождающем их комментарии как бесцветная, безнадежная, бессмысленная плоскость, снова обретает отчетливую, наглядную рельефность, пусть и на ином – запредельном – уровне. Прямая линия умирания превращается в новеллах в кардиограмму – выживания или смерти как события, а не угасания.
Бывший студент получает одиночный замер и мучительно пытается выполнить невыполнимую норму. День кончается, смотритель насчитывает всего двадцать процентов, вечером заключенного вызывают к следователю, задающему привычные вопросы о статье и сроке. «На следующий день он опять работал с бригадой, с Барановым, а в ночь на послезавтра его повели солдаты за конбазу, и повели по лесной тропке к месту, где, почти перегораживая небольшое ущелье, стоял высокий забор с колючей проволокой, натянутой поверху, и откуда по ночам доносилось отдаленное стрекотание тракторов. И, поняв, в чем дело, Дугаев пожалел, что напрасно проработал, напрасно промучился этот последний сегодняшний день» («Одиночный замер»). Пуантой новеллы становится последняя фраза – последнее человеческое чувство перед бессмысленной беспощадностью происходящего. Здесь можно увидеть инвариант мотива «тщета усилий в попытке переиграть судьбу».
Судьба играет с человеком по каким-то своим иррациональным правилам. Одного не спасает старательная работа. Другой спасается благодаря мелочи, чепухе. Новелла, написанная через десять лет после «Одиночного замера» и включенная в другую книгу, кажется, начинается с той же кульминационной точки. «Поздно ночью Криста вызвали «за конбазу»...Там жил следователь по особо важным делам... Готовый ко всему, безразличный ко всему, Крист шел по узкой тропе». Проверив почерк заключенного, следователь поручает ему переписывать какие-то бесконечные списки, о смысле которых тот не задумывается. До тех пор, пока в руках у работодателя не оказывается странная папка, которую, мучительно помедлив «...как будто озарилась душа до дна и в ней нашлось на самом дне что-то очень важное, человеческое»), следователь отправляет в горящую печку, «...и только много лет спустя понял, что это была его, Криста, папка. Уже многие товарищи Криста были расстреляны. Был расстрелян и следователь. А Крист бил все еще жив и иногда – не реже раза в несколько лет – вспоминал горящую папку, решительные пальцы следователя, рвущие кристовское «дело» – подарок обреченному от обрекающего. Почерк у Криста был спасительный, каллиграфический» («Почерк»). Зависимость судьбы человека в том мире от каких-то случайных обстоятельств, от дуновения ветра воплощена в удивительно придуманной (конечно же, придуманной, а не вывезенной с Колымы!) фабуле-перевертыше. Может быть, в тех списках, что писал каллиграфическим почерком Крист, была и фамилия Дугаева. Быть может, бумагу с фамилией следователя переписывал тоже он.
Во втором типе новеллистического строения КР пуантой становится мысль, слово, обычно – последняя фраза (здесь Шаламов опять напоминает не любимого им Бабеля, который не раз использовал в «Конармии» сходную новеллу-смысл).
«Надгробное слово» сначала строится на фразе-лейтмотиве «все умерли». Перечислив двенадцать имен, пунктиром обозначив двенадцать жизней-смертей – организатор российского комсомола, референт Кирова, волоколамский крестьянин, французский коммунист, капитан дальнего плавания (такое панорамирование Шаламов не раз применяет и в очерках) – повествователь заканчивает репликой одного из героев, мечтающего в рождественский вечер (вот вам и святочная новелла!), в отличие от других; не о возвращении домой или в тюрьму, собирании окурков в райкоме или еде досыта, а совсем о другом. «A я – И голос его был покоен и нетороплив, – хотел бы быть обрубком. Человеческим обрубком, понимаете, без рук, без ног. Тогда я бы нашел в себе силу плюнуть им в рожу за все, что они делают с нами».
Шаламов не случайно говорил о фразах-пощечинах... Сделанное необратимо и непрощаемо.
Настаивая на уникальности колымского опыта и судьбы, Шаламов жестко формулирует: «У меня изменилось представление о жизни как о благе, о счастье... Сначала нужно возвратить пощечины и только во вторую очередь – подаяния. Помнить зло раньше добра. Помнить все хорошее – сто лет, а все плохое – двести. Этим я и отличаюсь от всех русских гуманистов девятнадцатого и двадцатого века» («Перчатка»).
Реализацией этой формулы является сохранившийся в одной из рабочих тетрадей текст «Что я видел и понял». Список увиденного и понятого горек и однозначен. В нем сведены воедино мотивы и размышления, рассеянные по разным очеркам и новеллам КР: хрупкость человеческой культуры, цивилизации; превращение человека в зверя за три недели при тяжелой работе, голоде, холоде и побоях; страсть русского человека к жалобе и доносу; трусость большинства; слабость интеллигенции; слабость человеческой плоти; растление властью; воровское растление; растление человеческой души вообще. Перечень обрывается на сорок седьмом пункте.
Только после того, как КР были изданы полностью, стал понятен авторский протест против изолированной публикации и восприятия отдельных текстов. «Композиционная цельность – важное качество «Колымских рассказов». В этом сборнике можно заменить и переставить лишь некоторые рассказы, а главные, опорные, должны стоять на своих местах».
Сказанное по поводу первого сборника, собственно «Колымских рассказов», имеет прямое отношение и к «Левому берегу», и к «Артисту лопаты». В сущности, внутри всего сделанного Шаламовым эти три книги оказываются связанными наиболее тесно, образуя трилогию с пунктирным метасюжетом, отчетливыми завязками, фабульными перипетиями и развязкой.
Если опорными в новелле, по Шаламову, оказываются первая и последняя фразы, то в композиции книги как целого, безусловно, значимы первая и последняя позиции.
В начале КР Шаламов ставит «По снегу» – лирико-символическую новеллу, стихотворение в прозе (еще один важный жанр колымского цикла), эпиграф книги, и «На представку» – чистую, классическую новеллу, задающую тематику, жанр, литературную традицию. Это камертон, модель целого.
Дальнейшая последовательность достаточно свободна, здесь, действительно, можно кое-что «переставить», ибо жесткого сверхтекстового движения смысла нет.
Четыре последних текста сводят воедино главные темы и жанровые тенденции книга.
«Стланик» – снова лирико-символическая новелла, рифмующаяся с начальной по жанру и структуре. «Натуралистическое», по видимости, описание, пейзажная картинка по мере развертывания превращается в философскую параболу: речь, оказывается, идет о мужестве, упрямстве, терпении, неистребимости надежды.
Стланик – кажется, единственный настоящий герой безнадежной первой книги КР.
«Красный крест» – физиологический очерк о взаимоотношениях в лагерном мире двух сил, оказывающих огромное влияние на судьбу обычного заключенного, работяги. В «Красном кресте» Шаламов исследует и разоблачает блатную легенду об особом отношении к врачам. Смысловым итогом здесь, как и в «Очерках преступного мира», оказывается прямое слово. «Неисчислимы злодеяния воров в лагере... Груб и жесток начальник, лжив воспитатель, бессовестен врач, но все это пустяки по сравнению с растлевающей силой блатного мира. Те все-таки люди, и нет-нет да и проглянет в них человеческое. Блатные же – не люди». Этот текст, в сущности, мог стать главой «Очерков преступного мира», абсолютно совпадая с ними в структурном отношении.
«Заговор юристов» и «Тифозный карантин» – две кумулятивные новеллы, многократно варьирующие, усиливающие исходную ситуацию, чтобы завершить ее внезапным поворотом. Маятник арестантской судьбы, «раскачивающийся от жизни до смерти, выражаясь высоким штилем» («Перчатка»), сжимается здесь до одного такта. В «Заговоре юристов» заключенного Андреева вызывают к уполномоченному и отправляют в Магадан. «Трасса – артерия и главный нерв Колымы». Мелькают в калейдоскопе дороги следователи, их кабинеты, камеры, охранники, случайные попутчики («Вас куда везут? – В Магадан. На расстрел. Мы приговоренные»). Оказывается, приговорен и он. Магаданский следователь Ребров раздувает грандиозное дело, для начала арестовав всех юристов-заключенных по всем приискам Севера. После допроса герой оказывается в очередной камере, но через день ветер дует в противоположную сторону. «Нас выпускают, дурак, – сказал Парфентьев. – Выпускают? На волю? То есть не на волю, а на пересылку, на транзитку... – А что случилось? Почему нас выпускают? - Капитан Ребров арестован. Велено освободить всех, кто по его ордерам, – негромко сказал кто-то всеведущий». Как и в новелле «Почерк», преследователь и жертва меняются местами. Справедливость на мгновение торжествует в такой странной, извращенной форме.
В «Тифозном карантине» тот же Андреев, спасаясь от смертельных золотых приисков, до последнего мгновения цепляется за пересыльный пункт, проявляя всю приобретенную в лагере хитрость и старание. Когда кажется, что все уже позади, что он «выиграл битву за жизнь», последний грузовик везет его не на ближнюю командировку с легкой работой, а в глубь Колымы, где «начинались участки дорожных управлений – места немногим лучше золотых приисков».
«Тифозный карантин» – кончающий описание кругов ада, и машина, выбрасывающая людей на новые страдания, на новый этап (этап!), – рассказ, который не может начинать книги», – объяснял Шаламов {«О прозе»).
«Колымские рассказы» в общей структуре КР – книга мертвых, рассказ о людях с навсегда отмороженной душой, о мучениках, не бывших и не ставших героями.
«Левый берег» меняет смысловую доминанту. Композиция второго сборника создает иной образ мира и акцентирует иную эмоцию.
В заглавии этой книги – название больницы, которая стала для Шаламова резким переломом лагерной судьбы, фактически спасла ему жизнь.
«Прокуратор Иудеи», первая новелла – снова символ, эпиграф к целому. Только что прибывший на Колыму фронтовой хирург, честно спасая залитых в трюме ледяной водой заключенных, через семнадцать лет заставляет себя забыть об этом пароходе, хотя прекрасно помнит все остальное, включая больничные романы и чины лагерного начальства. Точная цифра лет нужна Шаламову для последней фразы, последней новеллистической точки:,«У Анатоля Франса есть рассказ «Прокуратор Иудеи». Там Понтий Пилат не может через семнадцать лет вспомнить имя Христа».
Некоторые мотивы новеллы ретроспективны, отсылают к прошлому, к первой книге КР. Но кое-что – и важное – появляется впервые: упоминание об активном сопротивлении, а не покорности жертв («в пути заключенные подняли бунт»); включение колымского материала в рамку культуры, большой истории (хирург Кубанцев забывает так же, как Понтий Пилат; писатель Франс своим сюжетом приходит на помощь писателю Шаламову).
В «Левом береге» практически отсутствует доминирующая в первой книге тема бессмысленной, мученической смерти. Только об этом – лишь «Аневризма аорты» и «Спецзаказ». Содержание «Колымских рассказов» символически концентрируется здесь в новелле «По лендлизу». Американский бульдозер, полученный в счет военных поставок, за рулем которого сидит бытовик-отцеубийца, но, в отличие от политической 58-й статьи, «социально близкий» государству, пытается скрыть главную колымскую тайну – громадную общую могилу, обнажившуюся после оползня на горном склоне. Но беспамятству техники и человека, попыткам скрыть совершенные преступления мощно противостоит в этой новелле надежда на возмездие, память человека и природы. «На Колыме тела предают не земле, а камню. Камень хранит и открывает тайны. Камень надежней земли. Вечная мерзлота хранит и открывает тайны. Каждый из наших близких, погибших на Колыме, – каждый из расстрелянных, забитых, обескровленных голодом – может быть еще опознан – хоть через десятки лет».
На смену основному эмоциональному тону КР – спокойному, отстраненному рассказу участника и свидетеля (чем проще, тем страшнее) – здесь приходит интонация судьи и пророка, пафос обличения и клятвы.
В других новеллах «Левого берега» возникает мир чувств, вроде бы навсегда исчезнувших. Возможно, это происходит потому, что человек отходит от края пропасти, оказывается не в золотом забое, а в больнице, в тюрьме, в геологической партии, на таежной командировке.
Очерк «Комбеды» рассказывает об организации взаимопомощи заключенных в Бутырской тюрьме. В его концовке возникают невозможные в первой книге понятия «духовные силы», «человеческий коллектив».
В «Магии» даже начальник лагерного отделения симпатизирует работягам-мужикам и рассказчику, но презирает стукачей. «Я работал осведомителем, гражданин начальник». – «Пошел прочь!» – с презрением и удовольствием сказал Стуков».
«Левый берег» – книга живых – рассказ о сопротивлении, о размораживании замерзшей души, обретении, кажется, навсегда утерянных ценностей.
Кульминация книги – «Последний бой майора Пугачева», финальная точка – «Сентенция».
Через много лет, уже после смерти Шаламова, врач, работавшая в больнице Левого берега; расскажет историю одного побега, как она ее запомнила. Руководителем его был какой-то бендеровец, заключенные разоружили охрану, ушли в сопки, целое лето скрывались от погони, кажется, жили грабежом, конфликтовали между собой, разделились на две группы, были пойманы и после суда в Магадане при попытке нового побега одни погибли в перестрелке, другие после лечения в больнице снова были отправлены в лагеря (на свидетельства лечившихся и ссылается рассказчица). Эта запутанная, полная неясностей, событийных и этических противоречий история, видимо, ближе всего к реальности. «В жизни только так и бывает», – по другому поводу говорил Чехов.
Документальная версия Шаламова изложена в пространном очерке «Зеленый прокурор» (1959), вошедшем в сборник «Артист лопаты». Среди прочих попыток лагерных побегов он вспоминает и о побеге подполковника Яновского. Его дерзкий ответ с намеком большому начальнику («Не беспокойтесь, мы готовим такой концерт, о котором вся Колыма заговорит»), количество бежавших, детали побега – совпадают с фабульной канвой «Последнего боя...». Очерк позволяет понять одно темное место новеллы. «Хрусталев и был тот бригадир, за которым беглецы послали после нападения на отряд, – Пугачев не хотел уходить без ближайшего друга. Вон он спит, Хрусталев, спокойно и крепко», – передает повествователь внутренний монолог главного героя перед последним боем. Но никакой посылки за бригадиром после нападения на отряд в новелле нет. Этот эпизод остался лишь в «Зеленом прокуроре».
Сопоставление «Зеленого прокурора» и «Последнего боя майора Пугачева», написанного в том же году, позволяет увидеть не сходство, а разительные различия, бездну между фактом и образом, очерком и новеллой. Бендеровец – подполковник Яновский превращается в майора и получает говорящую фамилию – символ русского бунта, – к тому же имеющую пушкинский ореол (поэтический Пугачев «Капитанской дочки»). Подчеркнуто его непонимание старых законов, по которым заключенный должен лишь подчиняться, терпеть и умирать. Убраны всякие намеки на сложность предшествующей жизни его соратников. «Это отделение было сформировано сразу после войны только из новичков – из военных преступников, из власовцев, из военнопленных, служивших в немецких частях...» («Зеленый прокурор»). Все двенадцать (их двенадцать, как апостолов!) получают героические советские биографии, в которых лихие побеги из немецкого плена, недоверие к власовцам, верность дружбе, скрытая под корой грубости человечность.
Контрапунктом к привычной формуле старой Колымы («Отсутствие единой объединяющей идеи ослабляло моральную стойкость арестантов чрезвычайно... Души оставшихся в живых подверглись полному растлению...) вводится совсем иной лейтмотив: «...Если и не убежать вовсе, то умереть – свободными».
И, наконец, в финале Шаламов, преодолевая реальное, бытовое незнание о судьбе «главаря» (так было в «Зеленом прокуроре») побега, дарует ему (совсем в духе предсмертных видений персонажей нелюбимого Толстого) воспоминания о всей его жизни, «трудной мужской жизни» – и последний выстрел.
«Последний бой майора Пугачева» – колымская баллада о безумстве храбрых у «бездны мрачной на краю», о свободе как высшей жизненной ценности.
«Это были мученики, а не герои» – сказано о другой Колыме и тоже в очерке («Как это началось»). Героизму, оказывается, все же нашлось место на этой горестной земле, на проклятом Левом береге.
В «Сентенции» (1965) представлен иной, менее героический, но не менее важный опыт сопротивления, размораживания замерзшей души. В начале новеллы в свернутом виде дан привычный путь вниз героя-рассказчика, не раз уже изображенный в КР: холод – голод – равнодушие – злоба – полусознание, «существование, которому нет формул и которое не может называться жизнью». На сверхлегкой работе доходяги на таежной командировке спираль постепенно начинает раскручиваться в обратную сторону. Сначала возвращаются физические ощущения: уменьшается потребность сна, появляется боль в мышцах. Возвращаются злоба, новое равнодушие-бесстрашие, потом страх лишиться этой спасительной жизни, потом зависть к мертвым своим товарищам и живым соседям, потом жалость к животным.
Одно из главных возвращений все-таки происходит. В «мир без книг», в мир «бедного, грубого приискового языка», где можно забыть имя жены, вдруг непонятно откуда сваливается, врывается, вплывает новое слово. «Сентенция! – орал я прямо в северное небо, в двойную зарю, орал, еще не понимая значения этого родившегося во мне слова. А если это слово возвратилось, обретено вновь – тем лучше, тем лучше. Великая радость переполняла все мое существо».
«Сентенция» – символическая новелла о воскрешении слова, о возвращении в культуру, в мир живых, от которого колымских каторжников, кажется, отлучили навсегда.
В этом свете нуждается в расшифровке концовка. Настает день, когда все, перегоняя друг друга, бегут в поселок, приехавший из Магадана начальник ставит на пень патефон и заводит какую-то симфоническую музыку. «И все стояли вокруг – убийцы и конокрады, блатные и фраера, десятники и работяги. А начальник стоял рядом. И выражение лица было у него такое, как будто он сам написал эту музыку для нас, для нашей глухой таежной командировки. Шеллачная пластинка кружилась и шипела, кружился сам пень, заведенный на все свои триста кругов, как тугая пружина, закрученная на целых триста лет...».
Почему их всех собирают в одно место, словно на какой-то митинг? Почему лагерный начальник, существо «другого мира», явился из самого Магадана и даже вроде бы заискивает перед заключенными? О чем играет музыка?
В более раннем «Вейсманисте» (1964), попавшем, однако, в следующий сборник «Артист лопаты», рассказана биография замечательного хирурга Уманского (человека реального, о нем много говорится в очерке «Курсы»). Проникаясь высшим доверием к рассказчику (здесь это Андреев-второй, ипостась центрального персонажа КР), он делится с ним заветной мечтой: «Самое главное – пережить Сталина. Все, кто переживут Сталина, – будут жить. Вы поняли? Не может быть, что проклятия миллионов людей на его голову не материализуются. Вы поняли? Он непременно умрет от этой ненависти всеобщей. У него будет рак или еще что-нибудь! Вы поняли? Мы еще будем жить».
Пуантой новеллы становится дата: «Уманский умер 4 марта 1953 года...» (В «Курсах», в том же сборнике, Шаламов обозначил только год смерти и замечал, что профессор «не дождался того, чего ждал столько лет»; на самом деле Уманский, по сведениям комментатора, умер еще в 1951 году.) Надежда героя здесь не осуществляется – он умирает всего за один день до смерти тирана.
Герой «Сентенции», кажется, дожил. Об этом и играет пластинка на стволе трехсотлетней лиственницы. Закрученная на триста лет пружина должна, наконец, лопнуть. Возвращенное слово, «римское, твердое, латинское», связанное «с историей политической борьбы, борьбы людей» тоже сыграло в этом какую-то роль.
В середине века в Европе стал популярен броский философский тезис: после Освенцима невозможно писать стихи (а радикалы добавляли: и прозу тоже). Шаламов вроде бы соглашается с этим, добавляя к Освенциму Колыму.
Но в записных книжках 56-го года, когда лагерь еще дышал в затылок, и память о прошлом была совсем свежа, замечено: «Колыма научила меня понимать, что такое стихи для человека».
В «Афинских ночах» (1973), действие которых происходит в лагерной больнице, на витке возвращения к жизни, потребность в стихах объявлена пятой, не учтенной Томасом Мором, потребностью, удовлетворение которой доставляет высшее блаженство.
Лихорадочная запись стихов – первое, что начал делать Шаламов после своего «воскресения из мертвых». Лирические «Колымские тетради» начали складываться в 1949 году, еще на Колыме, задолго до «Колымских рассказов».
Пока (и когда) не было необходимости концептуальной расчистки поля для «новой прозы», Шалимов реабилитировал искусство и литературу. Свидетельство тому – сама проза. «Шерри-бренди», «Сентенция», «Марсель Пруст», «За письмом», «Афинские ночи».
Прежние ценности не отменяются. Напротив, осознается и резко возрастает их цена. Читать стихи в парке или в карцере, писать их в уютном кабинете или в лагере – действительно, разные вещи. Жить после Колымы приходится, в полной мере понимая хрупкость и важность того, что создавалось тысячелетиями.
«Артист лопаты», третий сборник КР, – книга возвращения, взгляд на колымский опыт уже несколько со стороны.
Структурно, композиционно начала всех пяти шаламовских книг однотипны: впереди стоит лирическая новелла-эпиграф с ключевым, символическим мотивом. Здесь, как и в «Левом береге», это мотив памяти. Но, в отличие от «Прокуратора Иудеи», хронотоп «Припадка» выходит за пределы Колымы. Действие происходит в неврологическом институте, где, потеряв сознание, рассказчик проваливается в прошлое, вспоминает единственный за полгода лагерный выходной день, в который тем не менее всех заключенных погнали за дровами и который закончился таким же припадком сладкой тошноты. «Врач что-то спрашивал. Я отвечал с трудом. Я не боялся воспоминаний».
Напряжение между очерковой и новеллистической структурами в третьей книге, пожалуй, увеличивается.
С одной стороны, в сборнике становится больше очерков, причем пространных («Как это началось», «Курсы», «В бане», «Зеленый прокурор», «Эхо в горах»). С другой – новеллистика перестает мимикрировать под документ, обнаруживая свою литературность.
О литературном подтексте «Протезов» уже говорилось. Но в книге есть еще и гротескный «Калигула» с заключительной цитатой из Державина, и драматический «РУР» с сопоставлением рабочих роты усиленного режима с «чапековскими роботами из Рура», а также контрапунктом времен (как в «Припадке»), «Впрочем, «кто из нас думал в тридцать восьмом году о Чапеке, об угольном Руре? Только двадцать-тридцать лет спустя находятся силы на сравнения, в попытках воскресить время, краски и чувство времени».
«Погоня за паровозным дымом» и «Поезд», завершающие третью книгу, – это уже непосредственно рассказы о возвращении из мира Колымы «на материк» (так говорили в лагере), туда, где можно подумать о Чапеке, вспомнить Тынянова.
Новеллы строятся как калейдоскоп эпизодов-сценок на последнем этапе дороги к дому: хождение по колымским чиновничьим лабиринтам уже вольнонаемного фельдшера – мучительная сдача дел – прорыв на самолете в Якутск («Нет, Якутск еще не был городом, не был Большой землей. В нем не было паровозного дыма») – иркутский вокзал – книжный магазин («Подержать книги в руках, постоять около прилавка книжного магазина – это было как хороший мясной борщ...»).
В «Артисте лопаты» сквозной сюжет колымских рассказов, в сущности, исчерпан. Но заторможенная память прикована к Колыме, как каторжник к тачке. Бесконечное мучительное воспоминание порождает новые тексты, которые чаще всего оказываются вариациями уже написанного.
«Воскресение лиственницы», как обычно, начинается с лирико-символических «Тропы» и «Графита». Мотив первой новеллы (проложенная в тайге собственная тропа, на которой хорошо писались стихи) напоминает «По снегу». Тема «Графита» (бессмертие колымских мертвецов) уже мощно прозвучала в новелле «По лендлизу». Заключающее сборник тоже символическое «Воскресение лиственницы» отсылает к «Стланику». «Облава» вырастает из «Тифозного карантина». «Храбрые глаза» и «Безыменная кошка» возобновляют мотив жалости к животным, встречавшийся в «Суке Тамаре». «Марсель Пруст» кажется более прямолинейной вариацией «Сентенции»: изображенное там всего лишь названо здесь. «Я, колымчанин, зэка, был перенесен и давно утраченный мир, в иные привычки, забытые, ненужные... Калитинский и я – мы оба вспоминали свой мир, свое утраченное время».
В «Воскресении лиственницы» Шаламов исповедует принцип, сформулированный им на примере Пруста: «Перед памятью, как перед смертью, – все равны, и право автора запомнить платье прислуги и забыть драгоценности госпожи».
«Написать ли пять рассказов, отличных, которые всегда останутся, войдут в какой-то золотой фонд, или написать сто пятьдесят – из которых каждый важен как свидетель чего-то чрезвычайно важного, упущенного всеми, и никем кроме меня, не восстановимого» – формулирует Шаламов проблему после завершения «Артиста лопаты» («О моей прозе»). И, судя по всему, выбирает второй, экстенсивный вариант. В «Перчатке, или КР-2» продуманная композиция первых книг исчезает совсем. Большая часть вошедших в сборник текстов – очерки-портреты колымских заключенных, начальников, врачей или физиологические срезы лагерной жизни, опирающиеся уже не столько на воображение и память, сколько на память о своих прежних текстах (не нужно забывать, что все двадцать лет рассказы Шаламова не публикуются, и автор лишен возможности посмотреть на них со стороны, почти лишен обратной читательской реакции, лишен ощущения творческого пути). «Перчатка» – книга большой усталости. По структуре она аналогична не КР-1, а «Очеркам преступного мира». Отдельные тексты («Тачка 1», «Подполковник медицинской службы», «Уроки любви»), кажется, не дописаны, да и весь сборник остался незавершенным, в чем есть своя, уже не сознательно-художественная, а биографически-горькая символика. «Не удержал усилием пера Всего, что было, кажется, вчера. Я думал так: какие пустяки! В любое время напишу стихи. Запаса чувства хватит на сто лет – И на душе неизгладимый след. Едва настанет подходящий час, Воскреснет все – как на сетчатке глаз. Но прошлое, лежащее у ног, Просыпано сквозь пальцы, как песок, И быль живая поросла быльем. Беспамятством, забвеньем, забытьём» – предугадал он еще в 1963 году.
Последняя работа Шаламова – уже чистые воспоминания о Колыме, с непреломленным авторским «я», линейной хронологической последовательностью, прямой публицистикой – оборвалась в самом начале.
Движение от «новой прозы, пережитой как документ» к просто документу, от новеллы и поэтической структуры к очерку и бесхитростному мемуару, от символа к прямому слову открывает и некоторые новые грани «позднего» Шаламова. Можно сказать, что автор «Воскрешения лиственницы» и «Перчатки» становится одновременно более публицистичен и философичен.
Постоянная метафора колымского «ада» развертывается. Шаламов вписывает его в культуру, находит ему место даже в гомеровской картине мира. «Мир, где живут боги и герои, – это единый мир. Есть события, одинаково грозные и для людей, и для богов. Формулы Гомера очень верны. Но в гомеровские времена не было уголовного подземного мира, мира концлагерей. Подземелье Плутона кажется раем, небом по сравнению с этим миром. Но и этот наш мир – только этажом ниже Плутона; люди поднимаются и оттуда на небеса, и боги иногда опускаются, сходят по лестнице – ниже ада» («Экзамен»). С другой стороны, этот «ад» получает конкретно-историческую прописку: «Колыма – сталинский лагерь уничтожения...Освенцим без печей» («Житие инженера Кипреева»); «Колыма – спецлагерь, как Дахау» («Рива-Роччи»). Однако это уничтожающее для советской системы сравнение имеет свои границы. Шаламов навсегда сохранил в себе пафос и надежды ранних двадцатых годов. Он был впервые арестован за распространение так называемого «завещания Ленина» (письма с просьбой сменить Сталина), попал в лагерь с несмываемым клеймом «троцкист» (смотри «Почерк»), всегда с уважением вспоминал об эсерах и их предшественниках – народовольцах. До конца жизни он исповедовал идею преданной революции, украденной победы, исторически упущенной возможности, когда все еще можно было изменить.
«Лучшие люди русской революции принесли величайшие жертвы, погибли Молодыми, безымянными, расшатавши трон – принесли такие жертвы, что в момент революции у этой партии не осталось сил, не осталось людей, чтобы повести Россию за собой» («Золотая медаль»).
Итоговая формула-афоризм найдена в поздних незаконченных воспоминаниях в главке с названием «Штурм неба»: «Октябрьская революция, конечно, была мировой революцией... Я был участником огромной проигранной битвы за действительное обновление жизни».
Поздний Шаламов перестает настаивать на уникальности колымского опыта и страданий. Переход от больших масштабов к частной судьбе лишает возможности взвешивания боли. В «Воскрешении лиственницы» есть размышление о судьбе русской княгини, в 1730 году уехавшей в ссылку за мужем туда же, на Дальний Север.
«Лиственница, чья ветка, веточка дышала на московском столе, – ровесница Натальи Шереметевой-Долгоруковой и может напомнить о ее горестной судьбе: о превратностях жизни, о верности и твердости, о душевной стойкости, о муках физических, нравственных, ничем не отличающихся от мук тридцать седьмого года... Чем не извечный русский сюжет? Лиственница, которая видела смерть Натальи Долгоруковой и видела миллионы трупов – бессмертных в вечной мерзлоте Колымы, видевшая смерть русского поэта (Мандельштама. – И. С), лиственница живет где-то на Севере, чтобы видеть, чтобы кричать, что ничего не изменилось в России – ни судьбы, ни человеческая злоба, ни равнодушие».
До отчетливости формулы эта мысль доведена в антиромане «Вишера». «Лагерь не противопоставление ада раю, а слепок нашей жизни... Лагерь... – мироподобен».
Глава, где отчеканен этот афоризм, называется «В лагере нет виноватых». Но поздний Шаламов, просветленной памятью вглядываясь в этот слепок русской жизни, наталкивается и на другую, противоположную мысль: «Нет в мире невиновных».
Сквозной герой КР на втором витке лагерной судьбы тоже оказывается человеком, в руках которого – судьбы других. И его позиция жертвы и судьи внезапно трансформируется.
В «Смытой фотографии» грехопадение почти незаметно. Попав как доходяга в больницу, и получив место санитара, на которого новые больные смотрят «как на свою судьбу, как на божество», Крист соглашается на предложение одного из них постирать его гимнастерку и лишается главной своей ценности, единственного письма и фотографии жены.
Превратившись в фельдшера, «истинное, а не выдуманное колымское божество», уже не Крист, а рассказчик начинает свою самостоятельную работу с того, что отправляет на общие работы несколько залежавшихся в больнице заключенных, кажущихся ему симулянтами. На следующий день в конюшне находят самоубийцу.
Экзистенциальное преломление этой темы Шаламов дает уже не на колымском материале, выстраивая сюжет на основе детских воспоминаний (упоминание о сходном эпизоде – но без всякого философского подтекста – есть в автобиографической «Четвертой Вологде»). В тихом провинциальном городе есть три главных развлечения-зрелища: пожары, охота за белкой и революция. «Но никакая революция на свете не заглушает тяги к традиционной народной забаве». И вот громадная толпа, охваченная «страстной жаждой убийства», со свистом, воем, улюлюканьем преследует одинокую скачущую по деревьям жертву и, наконец, достигает цели.
Ни в чем не виновен только этот мертвый зверек, а человек – все-таки виновен...
«Колымские рассказы» и «Архипелаг ГУЛаг» писались практически одновременно. Два летописца лагерного мира внимательно следили за работой друг друга.
Шаламов и Солженицын дружно выступали против забвения, замалчивания реальной истории, против художественных поделок и спекуляций на лагерной теме и в своей работе преодолевали традицию «просто мемуаров».
Советская литература о лагерном мире была «литературой недоумения» (М. Геллер). Мемуаристы более или менее правдиво рассказывали «что я видел», бессознательно или старательно обходя вопросы «как?» и «почему?». Шаламов и Солженицын, отталкиваясь от собственного опыта, пытались «угадать ход времени», найти ответ на огромное, исполинское «почему» («Первый чекист»), изменившее судьбу миллионов людей, всей огромной страны. Но их ответы не сходились почти ни в одном пункте. Расхождения, ставшие особенно очевидными после публикации шаламовских писем и дневниковых записей, слишком принципиальны, чтобы объяснять их мелкими бытовыми обстоятельствами.
Жанр своей главной книги Солженицын обозначил как «опыт художественного исследования». Последнее определение все-таки важнее: художественность в «Архипелаге...» оказалась на посылках у концепции, документа, свидетельства. – Шаламовская «новая проза» (по замыслу, в принципе) преодолевала документ, переплавляя его в образ. Перефразируя Тынянова, автор КР мог бы сказать: я продолжаю там, где кончается документ.
Солженицын унаследовал от классического реализма середины XIX века веру в роман как зеркало жизни и литературную вершину. Его повествование масштабно и горизонтально. Оно стелется, развертывается, включает тысячи подробностей, пытаясь – опять-таки в принципе! – стать равновеликим предмету (карта архипелага величиной с сам ГУЛаг). Поэтому главный замысел Солженицына, «Красное колесо», превратился в циклопическую, уходящую в бесконечность серию. – Шаламов продолжает боковую линию суровой, лапидарной, поэтической прозы, представленную в начале и конце века (Пушкин, Чехов) и далее в русском модернизме и прозе двадцатых годов. Его главный жанр – новелла, стремящаяся к четким границам, к вертикали, к сжатию смысла до всеобъясняющего эпизода, символа, афоризма.
Шаламов настаивал на уникальности Калымы как самого страшного острова архипелага. – Солженицын вроде бы соглашается с этим в преамбуле к третьей части – «Истребительно-трудовые»: «Может быть, в «Колымских рассказах» Шаламова читатель верней ощутит безжалостность духа Архипелага и грань человеческого отчаяния». Но в самом тексте (глава 4 той же части), утверждая, что в его книге почти не будет затронута Колыма, заслуживающая отдельных описаний, он ставит шаламовские тексты в ряд чистых мемуаров: «Да Колыме и «повезло»: там выжил Варлам Шаламов и уже написал много; там выжили Евгения Гинзбург, О. Слиозберг, Н. Суровцева, Н. Гранкина – и все написали мемуары», – и делает к этому фрагменту такое примечание: «Отчего получилось такое сгущение, а не-колымских мемуаров почти нет? Потому ли, что на Колыму действительно стянули цвет арестантского мира? Или, как ни странно, в «ближних» лагерях дружнее вымирали?» Вопрос, в поэтике называемый риторическим, предполагает положительный ответ. Исключительность Колымы для автора «Архипелага...» оказывается под большим сомнением.
Шаламов утверждал, что литература вообще, и он в частности никого ничему не может и не хочет научить. Он хотел быть поэтом – и только, частным человеком, одиночкой. «Учить людей нельзя. Учить людей – это оскорбление... «Учительной» силы у искусства нет никакой. Искусство не облагораживает, не «улучшает»... Большая литература создается без болельщиков. Я пишу не для того, чтобы описанное – не повторилось. Так не бывает, да и опыт наш не нужен никому. Я пишу для того, чтобы люди знали, что пишутся такие рассказы, и сами решились на какой-либо достойный поступок – не в смысле рассказа, а в чем угодно, в каком-то маленьком плюсе» (записные книжки). – Проповеднический пафос писателя Солженицына очевиден во всем, что он делает: в книгах, в их «пробивании», в истории их публикации, в открытых письмах и речах... Его художественное послание изначально ориентировано на болельщиков, обращено к городу и миру.
Солженицын изображал ГУЛаг как жизнь рядом с жизнью, как общую модель советской действительности: «Архипелаг этот чересполосицей иссек и испестрил другую, включающую страну, врезался в ее города, навис над ее улицами...» Он благословлял тюрьму за возвышение человека, восхождение (хотя в скобках добавлял: «А из могил мне отвечают: – Хорошо тебе говорить, когда ты жив остался!»). – Мир Шаламова – подземный ад, царство мертвых, жизнь после жизни, во всем противоположная существованию на материке (хотя логика образа вносила, как мы видели, существенные коррективы в изначальную установку). Этот опыт растления и падения практически неприменим к жизни на свободе.
Солженицын считал главным событием своей каторжной жизни приход к Богу. – Шаламов, сын священника, отмечая, что лучше всех держались в лагере «религиозники», ушел от религии еще в детстве и стоически настаивал на своей вере в неверие до последних дней. «Я не боюсь покинуть этот мир, хоть я – совершенный безбожник» (записные книжки, 1978 г). В КР специально этой теме посвящен «Необращенный». Получив от сочувствующей и, кажется, влюбленной в него женщины-врача Евангелие, герой с трудом, причиняя боль клеткам мозга, спрашивает: «Разве из человеческих трагедий выход только религиозный?» Пуанта новеллы дает другой, шаламовский ответ; «Я вышел, положив Евангелие в карман, думая почему-то не о коринфянах, и не об апостоле Павле, и не о чуде человеческой памяти, необъяснимом чуде, только что случившемся, а совсем о другом. И, представив себе это «другое», я понял, что я вновь вернулся в лагерный мир, в привычный лагерный мир, возможность «религиозного выхода» была слишком случайной и слишком неземной. Положив Евангелие в карман, я думал только об одном: дадут ли мне сегодня ужин». Здесь другой мир. Пайка пока важнее неба. Но чудом, как в «Сентенции», оказывается возвращение «давно забытых слов», а не единственного Слова.
Солженицын показывал увлекающий характер даже подневольного лагерного труда. – Шаламов изобличал его как вечное проклятье.
Солженицын обличал «ложь всех революций истории». – Шаламов сохранял верность своей революции и ее проигравшим героям.
Солженицын мерой вещей и в «Архипелаге...» выбирает русского мужика, «бесписьменного» Ивана Денисовича. – Шаламов считает, что писатель обязан защитить и прославить прежде всего Иванов Иванычей. «И пусть мне не «поют» о народе. Не «поют» о крестьянстве. Я знаю, что это такое. Пусть аферисты и дельцы поют, что интеллигенция перед кем-то виновата. Интеллигенция ни перед кем не виновата. Дело обстоит как раз наоборот. Народ, если такое понятие существует, в неоплатном долгу перед своей интеллигенцией» («Четвертая Вологда»).
Одной из главных красок в художественной палитре Солженицына был смех – сатира, юмор, ирония, анекдот. – Шаламов считал смех несовместимым с предметом изображения. «Лагерная тема не может быть предметом для комедии. Наша судьба не предмет для юмористики. И никогда не будет предметом юмора – ни завтра, ни через тысячу лет. Никогда нельзя будет подойти с улыбкой к печам Дахау, к ущельям Серпантинной». («Афинские ночи»). Хотя странный смех в гомеопатических дозах проникает и в мир КР («Инжектор», «Калигула», история об укороченных брюках в «Иване Богданове»).
Даже в именовании главных героев своей прозы авторы КР и «Архипелага...» принципиально разошлись. «Кстати, почему «зэк», а не «зэка»? Ведь это так пишется: з/к и склоняется: зэка, зэкою», – спрашивал Шаламов, прочитав «Ивана Денисовича». Солженицын ответил на это в «Архипелаге», как раз в насмешливо-иронической главе «Зэки как нация»: «Сокращенно стали писать: для единственного числа – з/к (зэ-ка), для множественного – з/к з/к (зэ-ка зэ-ка). Это и произносилось опекунами туземцев очень часто, всеми слышалось, все привыкли. Однако казенно рожденное слово не могло склоняться не только по падежам, но даже и по числам, оно было достойным дитем мертвой и безграмотной эпохи. Живое ухо смышленых туземцев не могло с этим мириться... Оживленное слово начинало склоняться по падежам и числам». (А на Колыме, настаивает Шаламов, так и держалось в разговоре «зэ-ка». Остается пожалеть, что у колымчан от морозов окостенело ухо.)
Соответствие слова и писательской судьбы – не пустая вещь. Кажется, стиль и жанр прозы Александра Солженицына и Варлама Шаламова отразился в их судьбах. Автор «Архипелага ГУЛаг» дожил, дождался, пережил, вернулся... Победителем?!.. – Колыма в конце концов догнала автора КР, его жизненный финал стал еще одним ее страшным сюжетом.
«Унизительная вещь – жизнь».
«Страдания не любят. Страдания никогда не будут любить».
Работая с этим неподъемным материалом, бесконечно говоря о растлении, смерти, зачеловечности, аде, он бережно собирает свои «крохотки»: улыбка женщины, спасительное направление врача, письмо с летящим почерком Пастернака, беззаботная игра безымянной кошки, встающая навстречу теплу зеленая лапа стланика.
Написанная уже после основного корпуса КР «Четвертая Вологда» заканчивается рассказом о выброшенных из своего дома, голодающих отце и матери. Их спасают жалкие деньги, которые посылает сменивший священника Тихона Шаламова на Аляске монах Иосиф Шмальц. «Зачем я это записываю? Я не верю ни в чудо, ни в добрые дела, ни в тот свет. Записываю просто так, чтобы поблагодарить давно умершего монаха Иосифа Шмальца и всех людей, с которых он собирал эти деньги. Там не было никаких пожертвований – просто центы из церковной кружки. Я, не верящий в загробную жизнь, не хочу оставаться в долгу перед этим неизвестным монахом».
Объявляя о своем неверии в Бога и черта, в историю и литературу, в жестокое государство и коварный Запад, в прогрессивное человечество и простого человека, в так называемую гуманистическую традицию, – он все же, кажется, верил в неизбывность страдания и воскрешение лиственницы.
«Послать эту жесткую, гибкую ветку в Москву.
Посылая ветку, человек не понимал, не знал, не думал, что ветку в Москве оживят, что она, воскресшая, запахнет Колымой, зацветет на московской улице, что лиственница докажет свою силу, свое бессмертие; шестьсот лет жизни лиственницы – это практическое бессмертие человека; что люди Москвы будут трогать руками эту шершавую, неприхотливую жесткую ветку, будут глядеть на ее ослепительно зеленую хвою, ее возрождение, воскрешение, будут вдыхать ее запах – не как память о прошлом, но как живую жизнь».

ВАРЛАМ ШАЛАМОВ

КОЛЫМСКИЕ РАССКАЗЫ

ПО СНЕГУ

Как топчут дорогу по снежной целине? Впереди идет человек, потея и ругаясь, едва переставляя ноги, поминутно увязая в рыхлом глубоком снегу. Человек уходит далеко, отмечая свой путь неровными черными ямами. Он устает, ложится на снег, закуривает, и махорочный дым стелется синим облачком над белым блестящим снегом. Человек уже ушел дальше, а облачко все еще висит там, где он отдыхал, – воздух почти неподвижен. Дороги всегда прокладывают в тихие дни, чтоб ветры не замели людских трудов. Человек сам намечает себе ориентиры в бескрайности снежной: скалу, высокое дерево, – человек ведет свое тело по снегу так, как рулевой ведет лодку по реке с мыса на мыс.
По проложенному узкому и неверному следу двигаются пять-шесть человек в ряд плечом к плечу. Они ступают около следа, но не в след. Дойдя до намеченного заранее места, они поворачивают обратно и снова идут так, чтобы растоптать снежную целину, то место, куда еще не ступала нога человека. Дорога пробита. По ней могут идти люди, санные обозы, тракторы. Если идти по пути первого след в след, будет заметная, но едва проходимая узкая тропка, стежка, а не дорога. – ямы, по которым пробираться труднее, чем по целине. Первому тяжелее всех, и когда он выбивается из сил, вперед выходит другой из той же головной пятерки. Из идущих по следу каждый, даже самый маленький, самый слабый, должен ступить на кусочек снежной целины, а не в чужой след. А на тракторах и лошадях ездят не писатели, а читатели.

НА ПРЕДСТАВКУ

Играли в карты у коногона Наумова. Дежурные надзиратели никогда не заглядывали в барак коногонов, справедливо полагая свою главную службу в наблюдении за осужденными по пятьдесят восьмой статье. Лошадей же, как правило, контрреволюционерам не доверяли. Правда, начальники-практики втихомолку ворчали: они лишались лучших, заботливейших рабочих, но инструкция на сей счет была определенна и строга. Словом, у коногонов было всего безопасней, и каждую ночь там собирались блатные для своих карточных поединков.
В правом углу барака на нижних нарах были разостланы разноцветные ватные одеяла. К угловому столбу была прикручена проволокой горящая «колымка» – самодельная лампочка на бензинном паре. В крышку консервной банки впаивались три-четыре открытые медные трубки – вот и все приспособление. Для того чтобы эту лампу зажечь, на крышку клали горячий уголь, бензин согревался, пар поднимался по трубкам, и бензиновый газ горел, зажженный спичкой.
На одеялах лежала грязная пуховая подушка, и по обеим сторонам ее, поджав по-бурятски ноги, сидели партнеры – классическая поза тюремной карточной битвы. На подушке лежала новенькая колода карт. Это не были обыкновенные карты, это была тюремная самодельная колода, которая изготовляется мастерами сих дел со скоростью необычайной. Для изготовления ее нужны бумага (любая книжка), кусок хлеба (чтобы его изжевать и протереть сквозь тряпку для получения крахмала – склеивать листы), огрызок химического карандаша (вместо типографской краски) и нож (для вырезывания и трафаретов мастей, и самих карт).
Сегодняшние карты были только что вырезаны из томика Виктора Гюго – книжка была кем-то позабыта вчера в конторе. Бумага была плотная, толстая – листков не пришлось склеивать, что делается, когда бумага тонка. В лагере при всех обысках неукоснительно отбирались химические карандаши. Их отбирали и при проверке полученных посылок. Это делалось не только для пресечения возможности изготовления документов и штампов (было много художников и таких), но для уничтожения всего, что может соперничать с государственной карточной монополией. Из химического карандаша делали чернила, и чернилами сквозь изготовленный бумажный трафарет наносили узоры на карту – дамы, валеты, десятки всех мастей... Масти не различались по цвету – да различие и не нужно игроку. Валету пик, например, соответствовало изображение пики в двух противоположных углах карты. Расположение и форма узоров столетиями были одинаковыми – уменье собственной рукой изготовить карты входит в программу «рыцарского» воспитания молодого блатаря.
Новенькая колода карт лежала на подушке, и один из играющих похлопывал по ней грязной рукой с тонкими, белыми, нерабочими пальцами. Ноготь мизинца был сверхъестественной длины – тоже блатарский шик, так же, как «фиксы» – золотые, то есть бронзовые, коронки, надеваемые на вполне здоровые зубы. Водились даже мастера – самозваные зубопротезисты, немало подрабатывающие изготовлением таких коронок, неизменно находивших спрос. Что касается ногтей, то цветная полировка их, бесспорно, вошла бы в быт преступного мира, если б можно было в тюремных условиях завести лак. Холеный желтый ноготь поблескивал, как драгоценный камень. Левой рукой хозяин ногтя перебирал липкие и грязные светлые волосы. Он был подстрижен «под бокс» самым аккуратнейшим образом. Низкий, без единой морщинки лоб, желтые кустики бровей, ротик бантиком – все это придавало его физиономии важное качество внешности вора: незаметность. Лицо было такое, что запомнить его было нельзя. Поглядел на него – и забыл, потерял все черты, и не узнать при встрече. Это был Севочка, знаменитый знаток терца, штоса и буры – трех классических карточных игр, вдохновенный истолкователь тысячи карточных правил, строгое соблюдение которых обязательно в настоящем сражении. Про Севочку говорили, что он «превосходно исполняет» – то есть показывает умение и ловкость шулера. Он и был шулер, конечно; честная воровская игра – это и есть игра на обман: следи и уличай партнера, это твое право, умей обмануть сам, умей отспорить сомнительный выигрыш.
Играли всегда двое – один на один. Никто из мастеров не унижал себя участием в групповых играх вроде очка. Садиться с сильными «исполнителями» не боялись – так и в шахматах настоящий боец ищет сильнейшего противника.
Партнером Севочки был сам Наумов, бригадир коногонов. Он был старше партнера (впрочем, сколько лет Севочке – двадцать? тридцать? сорок?), черноволосый малый с таким страдальческим выражением черных, глубоко запавших глаз, что, не знай я, что Наумов железнодорожный вор с Кубани, я принял бы его за какого-нибудь странника – монаха или члена известной секты «Бог знает», секты, что вот уже десятки лет встречается в наших лагерях. Это впечатление увеличивалось при виде гайтана с оловянным крестиком, висевшего на шее Наумова, – ворот рубахи его был расстегнут. Этот крестик отнюдь не был кощунственной шуткой, капризом или импровизацией. В то время все блатные носили на шее алюминиевые крестики – это было опознавательным знаком ордена, вроде татуировки.
В двадцатые годы блатные носили технические фуражки, еще ранее – капитанки. В сороковые годы зимой носили они кубанки, подвертывали голенища валенок, а на шее носили крест. Крест обычно был гладким, но если случались художники, их заставляли иглой расписывать по кресту узоры на любимые темы: сердце, карта, крест. обнаженная женщина... Наумовский крест был гладким. Он висел на темной обнаженной груди Наумова, мешая прочесть синюю наколку-татуировку – цитату из Есенина, единственного поэта, признанного и канонизированного преступным миром:
Как мало пройдено дорог,
Как много сделано ошибок.
– Что ты играешь? – процедил сквозь зубы Севочка с бесконечным презрением: это тоже считалось хорошим тоном начала игры.
– Вот. тряпки. Лепеху эту... И Наумов похлопал себя по плечам.
– В пятистах играю, – оценил костюм Севочка. В ответ раздалась громкая многословная ругань, которая должна была убедить противника в гораздо большей стоимости вещи. Окружающие игроков зрители терпеливо ждали конца этой традиционной увертюры. Севочка не оставался в долгу и ругался еще язвительней, сбивая цену. Наконец костюм был оценен в тысячу. Со своей стороны, Севочка играл несколько поношенных джемперов. После тою как джемперы были оценены и брошены тут же на одеяло, Севочка стасовал карты.
Я и Гаркунов, бывший инженер-текстильщик, пилили для наумовского барака дрова. Это была ночная работа – после своего рабочего забойного дня надо было напилить и наколоть дров на сутки. Мы забирались к коногонам сразу после ужина – здесь было теплей, чем в нашем бараке. После работы наумовский дневальный наливал в наши котелки холодную «юшку» – остатки от единственного и постоянного блюда, которое в меню столовой называлось «украинские галушки», и давал нам по куску хлеба. Мы садились на пол где-нибудь в углу и быстро съедали заработанное. Мы ели в полной темноте – барачные бензинки освещали карточное поле, но, по точным наблюдениям тюремных старожилов, ложки мимо рта не пронесешь. Сейчас мы смотрели на игру Севочки и Наумова.
Наумов проиграл свою «лепеху». Брюки и пиджак лежали около Севочки на одеяле. Игралась подушка. Ноготь Севочки вычерчивал в воздухе замысловатые узоры. Карты то исчезали в его ладони, то появлялись снова. Наумов был в нательной рубахе – сатиновая косоворотка ушла вслед за брюками. Услужливые руки накинули ему на плечи телогрейку, но резким движением плеч он сбросил ее на пол. Внезапно все затихло. Севочка неторопливо почесывал подушку своим ногтем.
– Одеяло играю, – хрипло сказал Наумов.
– Двести, – безразличным голосом ответил Севочка.
– Тысячу, сука! – закричал Наумов.
– За что? Это не вещь! Это – локш, дрянь, – выговорил Севочка. – Только для тебя – играю за триста.
Сражение продолжалось. По правилам, бой не может быть окончен, пока партнер еще может чем-нибудь отвечать.
– Валенки играю.
– Не играю валенок, – твердо сказал Севочка. – Не играю казенных тряпок.
В стоимости нескольких рублей был проигран какой-то украинский рушник с петухами, какой-то портсигар с вытисненным профилем Гоголя – все уходило к Севочке. Сквозь темную кожу щек Наумова проступил густой румянец.
– На представку, – заискивающе сказал он.
– Очень нужно, – живо сказал Севочка и протянул назад руку: тотчас же в руку была вложена зажженная махорочная папироса. Севочка глубоко затянулся и закашлялся. – Что мне твоя представка? Этапов новых нет – где возьмешь? У конвоя, что ли?
Согласие играть «на представку», в долг, было необязательным одолжением по закону, но Севочка не хотел обижать Наумова, лишать его последнего шанса на отыгрыш.
– В сотне, – сказал он медленно. – Даю час представки.
– Давай карту. – Наумов поправил крестик и сел. Он отыграл одеяло, подушку, брюки – и вновь проиграл все.
– Чифирку бы подварить, – сказал Севочка, укладывая выигранные вещи в большой фанерный чемодан. – Я подожду.
– Заварите, ребята, – сказал Наумов.
Речь шла об удивительном северном напитке – крепком чае, когда на небольшую кружку заваривается пятьдесят и больше граммов чая. Напиток крайне горек, пьют его глотками и закусывают соленой рыбой. Он снимает сон и потому в почете у блатных и у северных шоферов в дальних рейсах. Чифирь должен бы разрушительно действовать на сердце, но я знавал многолетних чифиристов, переносящих его почти безболезненно. Севочка отхлебнул глоток из поданной ему кружки.
Тяжелый черный взгляд Наумова обводил окружающих. Волосы спутались. Взгляд дошел до меня и остановился.
Какая-то мысль сверкнула в мозгу Наумова.
– Ну-ка, выйди.
Я вышел на свет.
– Снимай телогрейку.
Было уже ясно, в чем дело, и все с интересом следили за попыткой Наумова.
Под телогрейкой у меня было только казенное нательное белье – гимнастерку выдавали года два назад, и она давно истлела. Я оделся.
– Выходи ты, – сказал Наумов, показывая пальцем на Гаркунова.
Гаркунов снял телогрейку. Лицо его побелело. Под грязной нательной рубахой был надет шерстяной свитер – это была последняя передача от жены перед отправкой в дальнюю дорогу, и я знал, как берег его Гаркунов, стирая его в бане, суша на себе, ни на минуту не выпуская из своих рук, – фуфайку украли бы сейчас же товарищи.
– Ну-ка, снимай, – сказал Наумов.
Севочка одобрительно помахивал пальцем – шерстяные вещи ценились. Если отдать выстирать фуфаечку да выпарить из нее вшей, можно и самому носить – узор красивый.
– Не сниму, – сказал Гаркунов хрипло. – Только с кожей...
На него кинулись, сбили с ног.
– Он кусается, – крикнул кто-то.
С пола медленно поднялся Гаркунов, вытирая рукавом кровь с лица. И сейчас же Сашка, дневальный Наумова, тот самый Сашка, который час назад наливал нам супчику за пилку дров, чуть присел и выдернул что-то из-за голенища валенка. Потом он протянул руку к Гаркунову, и Гаркунов всхлипнул и стал валиться на бок.
– Не могли, что ли, без этого! – закричал Севочка. В мерцавшем свете бензинки было видно, как сереет лицо Гаркунова.
Сашка растянул руки убитого, разорвал нательную рубашку и стянул свитер через голову. Свитер был красный, и кровь на нем была едва заметна. Севочка бережно, чтобы не запачкать пальцев, сложил свитер в фанерный чемодан. Игра была кончена, и я мог идти домой. Теперь надо было искать другого партнера для пилки дров.
1956

Ужин кончился. Глебов неторопливо вылизал миску, тщательно сгреб со стола хлебные крошки в левую ладонь и, поднеся ее ко рту, бережно слизал крошки с ладони. Не глотая, он ощущал, как слюна во рту густо и жадно обволакивает крошечный комочек хлеба. Глебов не мог бы сказать, было ли это вкусно. Вкус – это что-то другое, слишком бедное по сравнению с этим страстным, самозабвенным ощущением, которое давала пища. Глебов не торопился глотать: хлеб сам таял во рту, и таял быстро.
Ввалившиеся, блестящие глаза Багрецова неотрывно глядели Глебову в рот – не было ни в ком такой могучей воли, которая помогла бы отвести глаза от пищи, исчезающей во рту другого человека. Глебов проглотил слюну, и сейчас же Багрецов перевел глаза к горизонту – на большую оранжевую луну, выползавшую на небо.
– Пора, – сказал Багрецов.
Они молча пошли по тропе к скале и поднялись на небольшой уступ, огибавший сопку; хоть солнце зашло недавно, камни, днем обжигавшие подошвы сквозь резиновые галоши, надетые на босу ногу, сейчас уже были холодными. Глебов застегнул телогрейку. Ходьба не грела его.
– Далеко еще? – спросил он шепотом.
– Далеко, – негромко ответил Багрецов.

Варлам Тихонович Шаламов

«Колымские рассказы»

Сюжет рассказов В. Шаламова — тягостное описание тюремного и лагерного быта заключённых советского ГУЛАГа, их похожих одна на другую трагических судеб, в которых властвуют случай, беспощадный или милостивый, помощник или убийца, произвол начальников и блатных. Голод и его судорожное насыщение, измождение, мучительное умирание, медленное и почти столь же мучительное выздоровление, нравственное унижение и нравственная деградация — вот что находится постоянно в центре внимания писателя.

Надгробное слово

Автор вспоминает по именам своих товарищей по лагерям. Вызывая в памяти скорбный мартиролог, он рассказывает, кто и как умер, кто и как мучился, кто и на что надеялся, кто и как себя вёл в этом Освенциме без печей, как называл Шаламов колымские лагеря. Мало кому удалось выжить, мало кому удалось выстоять и остаться нравственно несломленным.

Житие инженера Кипреева

Никого не предавший и не продавший, автор говорит, что выработал для себя формулу активной защиты своего существования: человек только тогда может считать себя человеком и выстоять, если в любой момент готов покончить с собой, готов к смерти. Однако позднее он понимает, что только построил себе удобное убежище, потому что неизвестно, каким ты будешь в решающую минуту, хватит ли у тебя просто физических сил, а не только душевных. Арестованный в 1938 г. инженер-физик Кипреев не только выдержал избиение на допросе, но даже кинулся на следователя, после чего был посажен в карцер. Однако от него все равно добиваются подписи под ложными показаниями, припугнув арестом жены. Тем не менее Кипреев продолжал доказывать себе и другим, что он человек, а не раб, какими являются все заключённые. Благодаря своему таланту (он изобрёл способ восстановления перегоревших электрических лампочек, починил рентгеновский аппарат), ему удаётся избегать самых тяжёлых работ, однако далеко не всегда. Он чудом остаётся в живых, но нравственное потрясение остаётся в нем навсегда.

На представку

Лагерное растление, свидетельствует Шаламов, в большей или меньшей степени касалось всех и происходило в самых разных формах. Двое блатных играют в карты. Один из них проигрывается в пух и просит играть на «представку», то есть в долг. В какой-то момент, раззадоренный игрой, он неожиданно приказывает обычному заключённому из интеллигентов, случайно оказавшемуся среди зрителей их игры, отдать шерстяной свитер. Тот отказывается, и тогда кто-то из блатных «кончает» его, а свитер все равно достаётся блатарю.

Ночью

Двое заключённых крадутся к могиле, где утром было захоронено тело их умершего товарища, и снимают с мертвеца белье, чтобы назавтра продать или поменять на хлеб или табак. Первоначальная брезгливость к снятой одежде сменяется приятной мыслью, что завтра они, возможно, смогут чуть больше поесть и даже покурить.

Одиночный замер

Лагерный труд, однозначно определяемый Шаламовым как рабский, для писателя — форма того же растления. Доходяга-заключённый не способен дать процентную норму, поэтому труд становится пыткой и медленным умерщвлением. Зек Дугаев постепенно слабеет, не выдерживая шестнадцатичасового рабочего дня. Он возит, кайлит, сыплет, опять возит и опять кайлит, а вечером является смотритель и замеряет рулеткой сделанное Дугаевым. Названная цифра — 25 процентов — кажется Дугаеву очень большой, у него ноют икры, нестерпимо болят руки, плечи, голова, он даже потерял чувство голода. Чуть позже его вызывают к следователю, который задаёт привычные вопросы: имя, фамилия, статья, срок. А через день солдаты уводят Дугаева к глухому месту, огороженному высоким забором с колючей проволокой, откуда по ночам доносится стрекотание тракторов. Дугаев догадывается, зачем его сюда доставили и что жизнь его кончена. И он сожалеет лишь о том, что напрасно промучился последний день.

Дождь

Шерри Бренди

Умирает заключённый-поэт, которого называли первым русским поэтом двадцатого века. Он лежит в тёмной глубине нижнего ряда сплошных двухэтажных нар. Он умирает долго. Иногда приходит какая-нибудь мысль — например, что у него украли хлеб, который он положил под голову, и это так страшно, что он готов ругаться, драться, искать… Но сил для этого у него уже нет, да и мысль о хлебе тоже слабеет. Когда ему вкладывают в руку суточную пайку, он изо всех сил прижимает хлеб ко рту, сосёт его, пытается рвать и грызть цинготными шатающимися зубами. Когда он умирает, его ещё два дня не списывают, и изобретательным соседям удаётся при раздаче получать хлеб на мертвеца как на живого: они делают так, что тот, как кукла-марионетка, поднимает руку.

Шоковая терапия

Заключённый Мерзляков, человек крупного телосложения, оказавшись на общих работах, чувствует, что постепенно сдаёт. Однажды он падает, не может сразу встать и отказывается тащить бревно. Его избивают сначала свои, потом конвоиры, в лагерь его приносят — у него сломано ребро и боли в пояснице. И хотя боли быстро прошли, а ребро срослось, Мерзляков продолжает жаловаться и делает вид, что не может разогнуться, стремясь любой ценой оттянуть выписку на работу. Его отправляют в центральную больницу, в хирургическое отделение, а оттуда для исследования в нервное. У него есть шанс быть актированным, то есть списанным по болезни на волю. Вспоминая прииск, щемящий холод, миску пустого супчику, который он выпивал, даже не пользуясь ложкой, он концентрирует всю свою волю, чтобы не быть уличённым в обмане и отправленным на штрафной прииск. Однако и врач Петр Иванович, сам в прошлом заключённый, попался не промах. Профессиональное вытесняет в нем человеческое. Большую часть своего времени он тратит именно на разоблачение симулянтов. Это тешит его самолюбие: он отличный специалист и гордится тем, что сохранил свою квалификацию, несмотря на год общих работ. Он сразу понимает, что Мерзляков — симулянт, и предвкушает театральный эффект нового разоблачения. Сначала врач делает ему рауш-наркоз, во время которого тело Мерзлякова удаётся разогнуть, а ещё через неделю процедуру так называемой шоковой терапии, действие которой подобно приступу буйного сумасшествия или эпилептическому припадку. После неё заключённый сам просится на выписку.

Тифозный карантин

Заключённый Андреев, заболев тифом, попадает в карантин. По сравнению с общими работами на приисках положение больного даёт шанс выжить, на что герой почти уже не надеялся. И тогда он решает всеми правдами и неправдами как можно дольше задержаться здесь, в транзитке, а там, быть может, его уже не направят в золотые забои, где голод, побои и смерть. На перекличке перед очередной отправкой на работы тех, кто считается выздоровевшим, Андреев не откликается, и таким образом ему довольно долго удаётся скрываться. Транзитка постепенно пустеет, очередь наконец доходит также и до Андреева. Но теперь ему кажется, что он выиграл свою битву за жизнь, что теперь-то тайга насытилась и если будут отправки, то только на ближние, местные командировки. Однако когда грузовик с отобранной группой заключённых, которым неожиданно выдали зимнее обмундирование, минует черту, отделяющую ближние командировки от дальних, он с внутренним содроганием понимает, что судьба жестоко посмеялась над ним.

Аневризма аорты

Болезнь (а измождённое состояние заключённых-«доходяг» вполне равносильно тяжёлой болезни, хотя официально и не считалось таковой) и больница — в рассказах Шаламова непременный атрибут сюжетики. В больницу попадает заключённая Екатерина Гловацкая. Красавица, она сразу приглянулась дежурному врачу Зайцеву, и хотя он знает, что она в близких отношениях с его знакомым, заключённым Подшиваловым, руководителем кружка художественной самодеятельности, («крепостного театра», как шутит начальник больницы), ничто не мешает ему в свою очередь попытать счастья. Начинает он, как обычно, с медицинского обследования Гловацкой, с прослушивания сердца, но его мужская заинтересованность быстро сменяется сугубо врачебной озабоченностью. Он находит у Гловацкой аневризму аорты — болезнь, при которой любое неосторожное движение может вызвать смертельный исход. Начальство, взявшее за неписаное правило разлучать любовников, уже однажды отправило Гловацкую на штрафной женский прииск. И теперь, после рапорта врача об опасной болезни заключённой, начальник больницы уверен, что это не что иное, как происки все того же Подшивалова, пытающегося задержать любовницу. Гловацкую выписывают, однако уже при погрузке в машину случается то, о чем предупреждал доктор Зайцев, — она умирает.

Последний бой майора Пугачева

Среди героев прозы Шаламова есть и такие, кто не просто стремится выжить любой ценой, но и способен вмешаться в ход обстоятельств, постоять за себя, даже рискуя жизнью. По свидетельству автора, после войны 1941−1945 гг. в северо-восточные лагеря стали прибывать заключённые, воевавшие и прошедшие немецкий плен. Это люди иной закалки, «со смелостью, умением рисковать, верившие только в оружие. Командиры и солдаты, лётчики и разведчики…». Но главное, они обладали инстинктом свободы, который в них пробудила война. Они проливали свою кровь, жертвовали жизнью, видели смерть лицом к лицу. Они не были развращены лагерным рабством и не были ещё истощены до потери сил и воли. «Вина» же их заключалась в том, что они побывали в окружении или в плену. И майору Пугачеву, одному из таких, ещё не сломленных людей, ясно: «их привезли на смерть — сменить вот этих живых мертвецов», которых они встретили в советских лагерях. Тогда бывший майор собирает столь же решительных и сильных, себе под стать, заключённых, готовых либо умереть, либо стать свободными. В их группе — лётчики, разведчик, фельдшер, танкист. Они поняли, что их безвинно обрекли на гибель и что терять им нечего. Всю зиму готовят побег. Пугачев понял, что пережить зиму и после этого бежать могут только те, кто минует общие работы. И участники заговора, один за другим, продвигаются в обслугу: кто-то становится поваром, кто-то культоргом, кто чинит оружие в отряде охраны. Но вот наступает весна, а вместе с ней и намеченный день.

В пять часов утра на вахту постучали. Дежурный впускает лагерного повара-заключённого, пришедшего, как обычно, за ключами от кладовой. Через минуту дежурный оказывается задушенным, а один из заключённых переодевается в его форму. То же происходит и с другим, вернувшимся чуть позже дежурным. Дальше все идёт по плану Пугачева. Заговорщики врываются в помещение отряда охраны и, застрелив дежурного, завладевают оружием. Держа под прицелом внезапно разбуженных бойцов, они переодеваются в военную форму и запасаются провиантом. Выйдя за пределы лагеря, они останавливают на трассе грузовик, высаживают шофёра и продолжают путь уже на машине, пока не кончается бензин. После этого они уходят в тайгу. Ночью — первой ночью на свободе после долгих месяцев неволи — Пугачев, проснувшись, вспоминает свой побег из немецкого лагеря в 1944 г., переход через линию фронта, допрос в особом отделе, обвинение в шпионаже и приговор — двадцать пять лет тюрьмы. Вспоминает и приезды в немецкий лагерь эмиссаров генерала Власова, вербовавших русских солдат, убеждая их в том, что для советской власти все они, попавшие в плен, изменники Родины. Пугачев не верил им, пока сам не смог убедиться. Он с любовью оглядывает спящих товарищей, поверивших в него и протянувших руки к свободе, он знает, что они «лучше всех, достойнее всех». А чуть позже завязывается бой, последний безнадёжный бой между беглецами и окружившими их солдатами. Почти все из беглецов погибают, кроме одного, тяжело раненного, которого вылечивают, чтобы затем расстрелять. Только майору Пугачеву удаётся уйти, но он знает, затаившись в медвежьей берлоге, что его все равно найдут. Он не сожалеет о сделанном. Последний его выстрел — в себя.

Шоковая терапия

Один из заключенных по имени Мерзляков, будучи на общих работах, почувствовал, что ему встаёт всё хуже и хуже. Когда он однажды упал, таща бревно, то отказался подняться. За это его избили сперва свои, потом надзиратели. А лагерь он попал с переломом ребра и болями в пояснице. Ребро зажило и прошли боли, но этого не показывал Мерзляков, пытаясь подольше побыть в лазарете. Понимая, что медики не могу вылечить заключённого, его отвозят в местную больницу для проведения осмотра специалистами. Для него появляется шанс быть актированным по состоянию здоровья, ведь с такими болезнями его не отправят вновь на происки, где было сыро, холодно, и кормили непонятным супчиков, где была только водичка, которую легко можно было выпить без помощи ложки. Теперь он сконцентрировался полностью на своём поведении, чтобы не быть увлечённым во лжи и не заработать себе еще и штрафных приисков.

Но с врачом Мерзлякову не повезло. Его лечил Петр Иванович – врач, который специализировался на разоблачении симулянтов. И хоть у него самого был один год заключения, он руководился истинно медицинскими принципами. Поняв, что Мерзляков симулянт, он направляет пациента сперва на рауш-наркоз, что позволяет как бы разогнуть больного, а после и на шоковую терапию, после которой сам пациент попросился на выписку.

Тифозный карантин

После заболевания тифом, заключённого Андреева помещают под карантин. На самих приисках, по сравнению с общими работами, здоровье играет большую роль. У Андреева просыпается давно утихшая надежда не вернуться туда, где царили сырость, голод и смерть. Он надеется подольше задержаться в транзитке, а там, может быть, и повезет, что не вернут на прииски. На построении заключенных перед отправкой Андреев не откликнулся, так как считался еще не выздоровевшим. Он находился в транзитке, пока она не опустела, и очередь не подошла к нему. Андрееву казалось, что он победил смерть, что ему уже закрыт путь на прииски в тайгу, что теперь его отправят только на местные командировки. Но когда грузовик с заключенными, которым выдали зимнюю одежду, вдруг пересекает разделяющую черту между ближними и дальними командировками, Андреев понимает, что сутьба над ним просто поглумилась, и что всё начинается заново.

Аневризма аорты

В больницу, где находились измождённые заключенные-доходяги, попадает заключенная Гловацкая Екатерина. Собой она была хороша, что сразу приглянулось Зайцеву – дежурному врачу больницы. Он в курсе, что Катя и его друг-заключенный Подшивалов, который был руководителем кружка художественной самодеятельности, имели отношения. Но это его не остановило, и Зайцев решает попытать собственного счастья.

Начал он, как и подобает врачу, с медицинского осмотра больной-заключенной. Но тот мужской и интерес к красивой женщине быстро меняется на врачебную озабоченность, когда он выясняет, что Катя страдает на аневризму аорты – болезнь, которая при малейшем неправильном движении, может привести к смерти. Начальство подумало, что это проделки Подшивалова, чтоб любимая подольше побыла рядом, и даёт команду Зайцеву выписывать пациентку.

На следующий день, когда заключенных грузили в машину, случилось то, о чем предупреждал врач – Екатерина умирает.

Сочинения

Шаламов - Колымские рассказы

Сюжет рассказов В. Шаламова - тягостное описание тюремного и лагерного быта заключённых советского ГУЛАГа, их похожих одна на другую трагических судеб, в которых властвуют случай, беспощадный или милостивый, помощник или убийца, произвол начальников и блатных. Голод и его судорожное насыщение, измождение, мучительное умирание, медленное и почти столь же мучительное выздоровление, нравственное унижение и нравственная деградация - вот что находится постоянно в центре внимания писателя.

Надгробное слово

Автор вспоминает по именам своих товарищей по лагерям. Вызывая в памяти скорбный мартиролог, он рассказывает, кто и как умер, кто и как мучился, кто и на что надеялся, кто и как себя вёл в этом Освенциме без печей, как называл Шаламов колымские лагеря. Мало кому удалось выжить, мало кому удалось выстоять и остаться нравственно несломленным.

Житие инженера Кипреева

Никого не предавший и не продавший, автор говорит, что выработал для себя формулу активной защиты своего существования: человек только тогда может считать себя человеком и выстоять, если в любой момент готов покончить с собой, готов к смерти. Однако позднее он понимает, что только построил себе удобное убежище, потому что неизвестно, каким ты будешь в решающую минуту, хватит ли у тебя просто физических сил, а не только душевных. Арестованный в 1938 г. инженер-физик Кипреев не только выдержал избиение на допросе, но даже кинулся на следователя, после чего был посажен в карцер. Однако от него все равно добиваются подписи под ложными показаниями, припугнув арестом жены. Тем не менее Кипреев продолжал доказывать себе и другим, что он человек, а не раб, какими являются все заключённые. Благодаря своему таланту (он изобрёл способ восстановления перегоревших электрических лампочек, починил рентгеновский аппарат), ему удаётся избегать самых тяжёлых работ, однако далеко не всегда. Он чудом остаётся в живых, но нравственное потрясение остаётся в нем навсегда.

На представку

Лагерное растление, свидетельствует Шаламов, в большей или меньшей степени касалось всех и происходило в самых разных формах. Двое блатных играют в карты. Один из них проигрывается в пух и просит играть на «представку», то есть в долг. В какой-то момент, раззадоренный игрой, он неожиданно приказывает обычному заключённому из интеллигентов, случайно оказавшемуся среди зрителей их игры, отдать шерстяной свитер. Тот отказывается, и тогда кто-то из блатных «кончает» его, а свитер все равно достаётся блатарю.

Ночью

Двое заключённых крадутся к могиле, где утром было захоронено тело их умершего товарища, и снимают с мертвеца белье, чтобы назавтра продать или поменять на хлеб или табак. Первоначальная брезгливость к снятой одежде сменяется приятной мыслью, что завтра они, возможно, смогут чуть больше поесть и даже покурить.

Одиночный замер

Лагерный труд, однозначно определяемый Шаламовым как рабский, для писателя - форма того же растления. Доходяга-заключённый не способен дать процентную норму, поэтому труд становится пыткой и медленным умерщвлением. Зек Дугаев постепенно слабеет, не выдерживая шестнадцатичасового рабочего дня. Он возит, кайлит, сыплет, опять возит и опять кайлит, а вечером является смотритель и замеряет рулеткой сделанное Дугаевым. Названная цифра - 25 процентов - кажется Дугаеву очень большой, у него ноют икры, нестерпимо болят руки, плечи, голова, он даже потерял чувство голода. Чуть позже его вызывают к следователю, который задаёт привычные вопросы: имя, фамилия, статья, срок. А через день солдаты уводят Дугаева к глухому месту, огороженному высоким забором с колючей проволокой, откуда по ночам доносится стрекотание тракторов. Дугаев догадывается, зачем его сюда доставили и что жизнь его кончена. И он сожалеет лишь о том, что напрасно промучился последний день.

Дождь

Шерри Бренди

Умирает заключённый-поэт, которого называли первым русским поэтом двадцатого века. Он лежит в тёмной глубине нижнего ряда сплошных двухэтажных нар. Он умирает долго. Иногда приходит какая-нибудь мысль - например, что у него украли хлеб, который он положил под голову, и это так страшно, что он готов ругаться, драться, искать... Но сил для этого у него уже нет, да и мысль о хлебе тоже слабеет. Когда ему вкладывают в руку суточную пайку, он изо всех сил прижимает хлеб ко рту, сосёт его, пытается рвать и грызть цинготными шатающимися зубами. Когда он умирает, его ещё два дня не списывают, и изобретательным соседям удаётся при раздаче получать хлеб на мертвеца как на живого: они делают так, что тот, как кукла-марионетка, поднимает руку.

Шоковая терапия

Заключённый Мерзляков, человек крупного телосложения, оказавшись на общих работах, чувствует, что постепенно сдаёт. Однажды он падает, не может сразу встать и отказывается тащить бревно. Его избивают сначала свои, потом конвоиры, в лагерь его приносят - у него сломано ребро и боли в пояснице. И хотя боли быстро прошли, а ребро срослось, Мерзляков продолжает жаловаться и делает вид, что не может разогнуться, стремясь любой ценой оттянуть выписку на работу. Его отправляют в центральную больницу, в хирургическое отделение, а оттуда для исследования в нервное. У него есть шанс быть актированным, то есть списанным по болезни на волю. Вспоминая прииск, щемящий холод, миску пустого супчику, который он выпивал, даже не пользуясь ложкой, он концентрирует всю свою волю, чтобы не быть уличённым в обмане и отправленным на штрафной прииск. Однако и врач Петр Иванович, сам в прошлом заключённый, попался не промах. Профессиональное вытесняет в нем человеческое. Большую часть своего времени он тратит именно на разоблачение симулянтов. Это тешит его самолюбие: он отличный специалист и гордится тем, что сохранил свою квалификацию, несмотря на год общих работ. Он сразу понимает, что Мерзляков - симулянт, и предвкушает театральный эффект нового разоблачения. Сначала врач делает ему рауш-наркоз, во время которого тело Мерзлякова удаётся разогнуть, а ещё через неделю процедуру так называемой шоковой терапии, действие которой подобно приступу буйного сумасшествия или эпилептическому припадку. После неё заключённый сам просится на выписку.

Тифозный карантин

Заключённый Андреев, заболев тифом, попадает в карантин. По сравнению с общими работами на приисках положение больного даёт шанс выжить, на что герой почти уже не надеялся. И тогда он решает всеми правдами и неправдами как можно дольше задержаться здесь, в транзитке, а там, быть может, его уже не направят в золотые забои, где голод, побои и смерть. На перекличке перед очередной отправкой на работы тех, кто считается выздоровевшим, Андреев не откликается, и таким образом ему довольно долго удаётся скрываться. Транзитка постепенно пустеет, очередь наконец доходит также и до Андреева. Но теперь ему кажется, что он выиграл свою битву за жизнь, что теперь-то тайга насытилась и если будут отправки, то только на ближние, местные командировки. Однако когда грузовик с отобранной группой заключённых, которым неожиданно выдали зимнее обмундирование, минует черту, отделяющую ближние командировки от дальних, он с внутренним содроганием понимает, что судьба жестоко посмеялась над ним.

Аневризма аорты

Болезнь (а измождённое состояние заключённых-«доходяг» вполне равносильно тяжёлой болезни, хотя официально и не считалось таковой) и больница - в рассказах Шаламова непременный атрибут сюжетики. В больницу попадает заключённая Екатерина Гловацкая. Красавица, она сразу приглянулась дежурному врачу Зайцеву, и хотя он знает, что она в близких отношениях с его знакомым, заключённым Подшиваловым, руководителем кружка художественной самодеятельности, («крепостного театра», как шутит начальник больницы), ничто не мешает ему в свою очередь попытать счастья. Начинает он, как обычно, с медицинского обследования Гловацкой, с прослушивания сердца, но его мужская заинтересованность быстро сменяется сугубо врачебной озабоченностью. Он находит у Гловацкой аневризму аорты - болезнь, при которой любое неосторожное движение может вызвать смертельный исход. Начальство, взявшее за неписаное правило разлучать любовников, уже однажды отправило Гловацкую на штрафной женский прииск. И теперь, после рапорта врача об опасной болезни заключённой, начальник больницы уверен, что это не что иное, как происки все того же Подшивалова, пытающегося задержать любовницу. Гловацкую выписывают, однако уже при погрузке в машину случается то, о чем предупреждал доктор Зайцев, - она умирает.

Последний бой майора Пугачева

Среди героев прозы Шаламова есть и такие, кто не просто стремится выжить любой ценой, но и способен вмешаться в ход обстоятельств, постоять за себя, даже рискуя жизнью. По свидетельству автора, после войны 1941–1945 гг. в северо-восточные лагеря стали прибывать заключённые, воевавшие и прошедшие немецкий плен. Это люди иной закалки, «со смелостью, умением рисковать, верившие только в оружие. Командиры и солдаты, лётчики и разведчики...». Но главное, они обладали инстинктом свободы, который в них пробудила война. Они проливали свою кровь, жертвовали жизнью, видели смерть лицом к лицу. Они не были развращены лагерным рабством и не были ещё истощены до потери сил и воли. «Вина» же их заключалась в том, что они побывали в окружении или в плену. И майору Пугачеву, одному из таких, ещё не сломленных людей, ясно: «их привезли на смерть - сменить вот этих живых мертвецов», которых они встретили в советских лагерях. Тогда бывший майор собирает столь же решительных и сильных, себе под стать, заключённых, готовых либо умереть, либо стать свободными. В их группе - лётчики, разведчик, фельдшер, танкист. Они поняли, что их безвинно обрекли на гибель и что терять им нечего. Всю зиму готовят побег. Пугачев понял, что пережить зиму и после этого бежать могут только те, кто минует общие работы. И участники заговора, один за другим, продвигаются в обслугу: кто-то становится поваром, кто-то культоргом, кто чинит оружие в отряде охраны. Но вот наступает весна, а вместе с ней и намеченный день.

В пять часов утра на вахту постучали. Дежурный впускает лагерного повара-заключённого, пришедшего, как обычно, за ключами от кладовой. Через минуту дежурный оказывается задушенным, а один из заключённых переодевается в его форму. То же происходит и с другим, вернувшимся чуть позже дежурным. Дальше все идёт по плану Пугачева. Заговорщики врываются в помещение отряда охраны и, застрелив дежурного, завладевают оружием. Держа под прицелом внезапно разбуженных бойцов, они переодеваются в военную форму и запасаются провиантом. Выйдя за пределы лагеря, они останавливают на трассе грузовик, высаживают шофёра и продолжают путь уже на машине, пока не кончается бензин. После этого они уходят в тайгу. Ночью - первой ночью на свободе после долгих месяцев неволи - Пугачев, проснувшись, вспоминает свой побег из немецкого лагеря в 1944 г., переход через линию фронта, допрос в особом отделе, обвинение в шпионаже и приговор - двадцать пять лет тюрьмы. Вспоминает и приезды в немецкий лагерь эмиссаров генерала Власова, вербовавших русских солдат, убеждая их в том, что для советской власти все они, попавшие в плен, изменники Родины. Пугачев не верил им, пока сам не смог убедиться. Он с любовью оглядывает спящих товарищей, поверивших в него и протянувших руки к свободе, он знает, что они «лучше всех, достойнее всех». А чуть позже завязывается бой, последний безнадёжный бой между беглецами и окружившими их солдатами. Почти все из беглецов погибают, кроме одного, тяжело раненного, которого вылечивают, чтобы затем расстрелять. Только майору Пугачеву удаётся уйти, но он знает, затаившись в медвежьей берлоге, что его все равно найдут. Он не сожалеет о сделанном. Последний его выстрел - в себя.